От пыли и грохота пролетавших поездов меня закрывал зелёный заслон из кустов рябины, жимолости, шиповника и высоких раскидистых тополей.
Я остановился только тогда, когда стало смеркаться. Ночь наступила быстро. Вроде только что грело солнце, и вот уже под ногами пластались холодные длинные тени. Присел возле неизвестно как попавшего сюда тележного остова без колёс, но с поднятыми, как спаренный пулемёт оглоблями. Концы оглоблей держались на поваленном тополе и выглядели вполне устрашающе. Ноги в кирзовых сапогах невыносимо болели. Я снял сапоги, развесил сушиться протёртые на пятках носки и горько заплакал. Что делать? Пешеход за сутки может пройти не более 30 километров, это я знал из школьной программы. От Москвы до Тамбова не менее 400 километров. Если идти быстрым шагом, и то потребуется пятнадцать суток. А в школе начинаются занятия через полторы недели. Да и как продержишься без продуктов, пока идёшь? Оставь надежду! Придётся умирать на дороге, как последнему бродяжке.
Я привалился к дощатому заднику телеги и незаметно уснул.
Проснулся от нестерпимого озноба и щемящего голода. Последняя сигарета так отволгла, что я, истратив почти весь коробок спичек, кое-как сумел её раскурить.
Дым только опалил горло, ещё более возбуждая чувство голода и безнадёжности.
Я обулся, подтянул ремень и пошёл теперь не по посадкам, а вдоль полотна железной дороги.
Вчера сквозь заросли кустов я видел на полустанке одинокий домик. Может, и сегодня я такой же домик встречу? Там добрые сельские люди. Попрошу поесть. Сельские – они все человеки…
От этих мыслей я немного стал приходить в себя. Может, удастся попросить взаймы. Деньги вышлю, как приеду. Дядя Миша не откажет…
Пока я так размышлял, солнце прогрело воздух, и он струился и вскипал над шпалами и насыпью, пропитанный креозотом и машинным маслом.
Иду, иду, иду. А город меня всё никак не отпускает.
Сквозь тополиные кроны просвечивали белые высотные дома. Москва это была или нет, я не знал. Выйти в город и попросить хлеба для меня было невыносимо. У нас по Бондарям после войны ходили убогие, жалкие люди, и скорбно просили хлеба или картошки. Все они были погорельцы и сироты. «А ты, сучий сын, кто? – думал я о себе. – Тварь подзаборная! Пропил всё: и радость родителям, что их сын – достойный человек, и обновки к школе пропил, и похвальбу товарищам тоже пропил. Всё спустил, негодяй! А теперь жрать хочешь! Иди и не скули!» Я в полнейшем отчаянии, не зная, что делать, ударил себя по лицу, да так удачно, что по губам потекло солоноватое и тёплое. Вытер лопухом нос, на листе была кровь – так тебе и надо, сволочь!
Между тем снова стало вечереть. Вдалеке показался типичный домик стрелочника – низкое кирпичное строение, за которым прятались хозяйственные постройки.
Я, на всякий случай, тихонько подошёл к усадьбе со стороны посадок. Мало ли на кого нарвёшься!
Возле дома пасся на привязи телёнок, возле которого пылили куры, разгребая натрушенное сено. За домом были огороды с картошкой и белыми кочанами капусты, и колодец с высоким, из жердей, журавлём. Пустая бадья, качаясь, издавала скучные скрипучие звуки, словно жаловалась на кого-то.
Капуста! Вот моё спасение! Хрусткая, сахарная, она – вот она, рядом, стоит только переждать немного и в сумерках подобраться к огороду…
При виде колодезной бадьи я вспомнил, что более суток не пил. Теперь пить захотелось нестерпимо, до спазмы в гортани.
Пойду, небось, попью!
Колодец был глубоким, и я долго перебирал руками отполированную жердь, пока бадья не упёрлась в воду. Наверх она взлетела сама собой, и я еле успел её поймать. Слаще этой воды мне пить не приходилось. Она по железному ободу до ломоты в зубах вливалась в меня холодным пронзительным рукавом, освобождая организм от жажды.
Только я отпустил ведро, как чья-то жёсткая рука придавила моё плечо.
– Ты чей? – крепкий мужик лет пятидесяти, в пропылённой железнодорожной форменке задал мне неразрешимый вопрос.
Чей я? Здесь, в бесконечном далеке от Бондарей, честная фамилия моих родителей ничего не скажет. Вот если бы он спросил: кто я? Я бы ответил, что теперь я никто. Действительно, кто такой? Если бы спросили вчера, я с гордостью ответил бы, что я – человек! И добавил бы из Горького: «А человек – это звучит гордо!»
Теперь я молча посмотрел мужику в глаза:
– Дядя, я только попить…
Наверное, мой вид был настолько жалок, что мужик опустил руку:
– Давно ходишь?
– Ага, два дня уже… – и я неожиданно расплакался совсем по-детски. Мне так захотелось, чтобы меня кто-нибудь пожалел, что я, усталый, опустился рядом на траву, прямо к испачканным тавотом яловым солдатским сапогам незнакомца, и продолжал, размазывая слёзы, жаловаться человеку о своём приключении, упустив, однако, что деньги были не потеряны, а бездарно пропиты с весёлым общительным народом.
– Дурак ты, парень, ремня бы тебе хорошего. Пойдём, накормлю!
Мужик почему-то проникся ко мне соучастием и пообещал помочь.