К Эдику по утрам приезжала аккомпаниаторша. Эдик распевался и думал, что надо кончать с траурным бездельем, пора возвращаться в большое искусство. Он раздраженно косился в окно: там, в саду, целыми днями валялся в гамаке и дрыхнул Фома. Однажды суровая, сухая и прямая, как палка, Серафима Яковлевна спросила:
– Эдуард, почему ваш охранник все время спит?
– Это не охранник, – смутился Эдик. – Это… ну… это сторож.
Серафима подняла бровь:
– Вы знаете, Эдуард, мой папа всегда говорил, что прислуга должна быть занята, это отвлекает ее от глупых мыслей.
Эдик злился на Фому и на себя, трудно было поверить, что еще недавно он был страстно влюблен в эту скотобазу, добивался взаимности… Горячая волна стыда окатывала тонкого артиста при воспоминании о том, как они с Фомой на глазах у всех барахтались в засаленных простынях, на узкой скрипучей койке, и его постыдный любовник, эта грязная свинья, матерился и рычал, заливая бедного Эдика своей поганой спермой… С возвращением к «мирной» жизни любовь прошла.
Кукушкин запирался в спальне и плакал, обняв скрипку. Он просил у Додика прощения, и Додик, высокая душа, всегда прощал его; он являлся Эдику во снах, черногривый, гладил по щекам длинными пальцами и говорил: «Тебя сломали обстоятельства, ты не виноват. Не Фоме ты сдался, мой Эдичка, ты просто, как мог, защищался от страшной, вульгарной жизни…» Так прямо и говорил.
Прогнать ленивую сволочь Эдик не мог. Фома был не просто тупой скотиной, отнюдь не коровой – он был быком, опасным Минотавром, которого надо любить. Вечерами Эдик все чаще выставлял своему мучителю побольше водки и ждал, когда тот упьется и скатится в беспамятство. Тогда он бывал свободен до утра, мог спать один, не опасаясь нашествия порожденного им самим чудовища.
И однажды Кукушкин решился.
Когда Фома храпел, мертвецки, по обыкновению, напившись, Эдик вывел из гаража «мокрый асфальт», к которому не прикасался пять лет, и за ноги выволок циклопа из дома, брезгливо сунув ему в карман штанов пятьсот рублей сотнями. Погрузил, надрывая пупок, бесчувственную тушу на заднее сиденье – и газанул, как в лучшие времена. Километров через сто съехал в лес, пробрался, переваливаясь через корни, поглубже… Выпихнутый из машины Фома рухнул в черничник и остался там пугать белок и птиц своим сырым оглушительным храпом.
Куда он потом делся, Эдик так и не узнал. Уж как-нибудь, да вышел к жилью: не зимняя тайга с медведями – золотая подмосковная осень. Не пропадет. Кстати, если кому интересно, наутро, мучаясь страшным похмельем, с прилипшими ко лбу и щекам сухими иглами, весь испятнанный синим соком, Коля Фомин добрел до деревни Гнилово, купил у самогонщицы Мотылихи мутного зелья, похмелился – да там и остался. И вскорости сколотил из местных хулиганов небольшую фашистскую ячейку.
А Кукушкин-Палиди уехал на гастроли в Грецию и там познакомился с одним юным и прекрасным богом, которыми так богата эта земля.