Когда-то отец рассказывал мне сказку, придумывая ее на ходу. Знакомое всем родителям и детям занятие. Мы шли по дороге, я устал, он решил меня развлечь. Увидел у дороги матрасную пружину: «Жила-была пружина в кровати. Матрас лопнул, она и вывалилась. Но осталась связанной веревочками, которыми стягивают пружины для упругости. Выбросили ее на дорогу. Наедет на нее телега, лопнет одна веревочка, наступит лошадь – лопнет другая. Так и освободилась. Вздохнула, потянулась – наконец-то я свободна».
Трудно было не запомнить эту сказку. Все пружины, виденные мной в жизни, напоминали о ней, а сейчас и я, словно связанный по рукам и ногам, стал таким же. Казалось бы, должен распрямляться в своих воспоминаниях, а нет же, только стягивает меня какая-то сила. Что-то не так, что-то не так, – звучит во мне противный веревочный голос, особенно усилившийся во время последних глав о Дон-Кихоте, Магрибинце, Иване Гайкове…
Ночью случилось нечто такое, чему я по-настоящему удивился. Я никогда не пишу о своих снах, во всяком случае, давно уже этого не делаю, но это был не сон. Сама жизнь обиделась на меня за ту форму, в которую я помещаю ее, и явилась объясниться, распрямиться. Не жизнь, а Холочье, о котором я все время думаю.
Это странное существо вдруг появилось в комнате и, может быть, даже присело на край кровати, но я не испугался, только удивился. Всем известно ощущение сна, главное в котором удивление и одновременно уверенность, что так и должно быть. Я чувствовал укоризну, жалость, сочувствие – все, что испытывает ко мне Холочье. Оно не говорило вслух – слов, конечно, не было, я их не слышал, но перенимал весь смысл. Не говорилось о том, как надо и как не надо. Не говорилось красиво. Не смеялось и не плакало. Просто говорилось. Как будто повторялась сказка о пружине.
«Помнишь, сгорел сарай председателя сельсовета? Всем ясно было, что это поджог – должен был сгореть и дом, стоящий вплотную, но его потушили. Приехала милиция, пустили собаку по какому-то следу, разбудили парня, Колю Гимана, ничего не понимающего спросонья. Арестовали, увезли. Долго допрашивали, заставляли признаться. Били, конечно. Он и признал свою вину. Семь лет отсидел. Вернулся другим человеком, задумчивым и молчаливым. Стал жить, работать, один, как в поле сломанный репей. Заболел сосед председателя, старик Загорец. Уже при смерти лежал. И кричал день и ночь, не прекращался этот крик ни на минуту. Так и умер в мучениях. После смерти его дочь Тамарка рассказала кому-то по большому секрету, что это отец поджег тогда сарай. И мучился этим перед смертью – напраслиной, из-за него возведенной на Колю. Недолго хранятся чужие тайны. А Коля… Привык к этой жизни. Просто жил. Но кричать перед смертью ему не за что».
Был ли вздох, не знаю. Все растворилось и исчезло.
Но я так и хотел написать! – чуть не вскричал я вослед.
Простота лучше воровства, думал я. К чему относились эти слова? К Коле Гиману с Загорцем, к Холочью, ко мне? Не хватало мне сойти с ума из-за этого Холочья.
24
Все-таки он был колоритен, этот Егор Загорец. Интересен и ярок, хоть на вид и невзрачен. Яркость как раз и выражалась в чрезмерной невзрачности. Маленький, тщедушный, с несколькими оставшимися металлическими зубами, ссохшийся, как постиранный старый пиджак. В таком же пиджаке с нацепленными медалями он любил приходить по приглашению в школу и рассказывать о своих партизанских подвигах, про которые читал в книгах и видел в фильмах о войне. Обычный набор из взорванных водокачек, пущенных под откос поездов, засад на дорогах, прорыва блокады. Школьники знали, что он все выдумывает, и поэтому слушали с веселым интересом – забавными выходили эти встречи. То, что было на самом деле, Загорец не рассказывал.
Еще до войны началась эта история.
Егор с детства дружил с Ефимом, комсомольским секретарем в их школе. Как-то вдвоем они везли с поля на лошади мешки с картошкой, Егор остановился у своего дома, снял с телеги небольшой мешок.
– Ты что, Егор? – удивился Ефим.
– Так это я мелкой насобирал, что на поле осталась.
– Ну и что с того, что мелкая? Ты ж на колхозном поле насобирал. Положи обратно.
Егор послушался, только недовольно хмыкнул, и они поехали дальше, к буртам. Так бы все и закончилось, но назавтра Ефим решил провести комсомольское собрание, чтобы обсудить поступок друга. И понеслось. Говорить им больше нечего было, что ли? И выступали, и высказывались. Закончилось собрание не только выговором.
Через неделю приехала из района машина, и Егора забрали. Он был так удивлен, не понимая происходящего, что тупо проводил дни за днями в тюрьме, в набитом вагоне, когда долго везли куда-то. И очнулся только в лагере, где провел пять лет. Там была другая жизнь, к которой надо было приспосабливаться. Выживать – это для него было понятно. Понятней, чем все остальное. Вернулся как раз к войне. И опять без своего выбора, само собой оказался в лесу, в партизанском отряде, организованном Ефимом, к тому времени районным партийцем.