Вейренк снова сосредоточился и на сей раз что-то долго вычислял на пальцах и качал головой, словно оценивая возможных кандидатов и решая, не вычеркнуть ли их из списка.
– Той, что всю жизнь любила его до безумия. Вообще-то было две таких женщины. Мадам Дюпле, его квартирная хозяйка, и Элеонора, одна из ее дочерей. Но мадам Дюпле повесилась в тюрьме после казни Робеспьера. Остается Элеонора. Да, я отнесу зубы Элеоноре. Она его боготворила.
– И что с ней стало?
– Она чудом избежала последовавших за казнью репрессий и прожила еще лет сорок. Но без него ее жизнь была безрадостной. Почти полвека она провела затворницей со своей сестрой, по-моему. И до конца своих дней носила траур.
– Значит, у нее не было детей?
– Конечно нет.
– Представь, что ты – Элеонора.
– Как скажешь.
– Сосредоточься.
– Хорошо.
– Неужели ты так и умрешь, Элеонора, после сорока лет поклонения своему кумиру, даже не вспомнив про его зубы?
– Ну уж нет.
– Тогда кому же ты их передашь, когда почувствуешь, что стареешь?
– Сестре? У нее есть сын.
– А чем занимается этот сын?
– Примкнул к Наполеону, по-моему.
– Проверь по тёльве. – Адамберг подтолкнул к нему компьютер.
– Да, все правильно, – сказал Вейренк через несколько минут. – Элеонора была еще жива, когда ее племянник сделался чуть ли не воспитателем Наполеона Третьего. Предатель.
– Тогда он не подходит, Элеонора. Кому же ты их отдашь?
Вейренк поднялся, поворошил угли в камине – в начале мая похолодало – и снова сел, стуча деревянным костылем по полу в такт своим мыслям.
– Тому, кого молва считала сыном Робеспьера, – решил он. – Трактирщику Франсуа-Дидье Шато.
– Вот оно! Когда умерла Элеонора?
– Передай мне тёльву. В 1832 году, – сообщил он через пару секунд. – Как видишь, через тридцать восемь лет после него.
– В это время нашему трактирщику Франсуа-Дидье Шато было сорок два года. За некоторое время до смерти она отдала ему оба зуба. Все верно, Луи? Элеонора, ты отдашь ему зубы?
– Отдам.
– Как ты их хранила? Как мы – исландские кости? В старой коробочке из-под пастилок от кашля?
Вейренк снова ударил костылем по полу, продолжая отбивать ритм.
– Противный звук.
– Я просто думаю.
– Да, но меня почему-то это раздражает.
– Извини, я машинально. Нет, в то время оба зуба наверняка были вставлены в медальон. Стеклянный, возможно, в золотой оправе. Или серебряной.
– Который носят на шее?
– В принципе таково его назначение.
– А кому отошли зубы после Франсуа-Дидье, ведь их передавали от отца к сыну?
– Нашему Франсуа Шато.
Адамберг улыбнулся.
– Вот, – сказал он. – Тебе кажется, это реально? Логично?
– Да.
– Значит, от Робеспьера все же что-то осталось.
– Ну, в музее Карнавале хранится прядь его волос.
– Но зубы – это другое дело. Ты заметил, что Шато, играя Робеспьера, все время повторяет один и тот же жест?
– Моргает?
– Нет, рукой. Он постоянно дотрагивается до своего кружевного жабо. Он носит на груди этот медальон. Зуб даю.
– Не самое удачное выражение.
– Ты прав. И стоит ему надеть медальон, как он становится Робеспьером, чувствуя прикосновение его зубов к своей коже. Я уверен, что на работу в отель он его не надевает. А вот в детстве его наверняка заставляли носить этот талисман. Благодаря ему он полностью перевоплощается в своего пращура, даже физически. Шато становится
– А когда он убивает, если убивает, то надевает медальон с зубами?
– Непременно. И убивает тогда уже не Шато, а Робеспьер, а он очищает, предает казни. Вот почему мне кажется, что в данном случае парик был лишним. Он совершенно в нем не нуждается. Шато располагает куда более мощным инструментом, чем обычное переодевание.
– Но Робеспьер никогда не появляется без парика. Ты можешь себе представить, чтобы Шато натянул на голову чулок? Женский чулок на голову Робеспьеру?
– Что-то в этом есть, – сказал Адамберг, откидываясь назад и скрестив руки.
– Он одержим до такой степени? – Вейренк, подняв глаза к потолку, снова ударил костылем по плиточному полу.
Наступило молчание, и Адамберг долго не нарушал его.
Он смотрел перед собой в пустоту, но видел только густой туман, туман афтурганги. Внезапно он схватил Вейренка за руку.
– Продолжай, – попросил он, – продолжай и молчи.
– Что продолжать?
– Стучать по полу. Продолжай. Я понял, почему меня раздражает этот звук. От него всплывает головастик.
– Какой головастик?
– Зачаток несозревшей идеи, – поспешно объяснил ему Адамберг, опасаясь, что снова заплутает в тумане. – Идеи всегда выплывают из воды, а откуда еще, по-твоему? Но если мы будем разговаривать, то они уйдут обратно. Молчи. Продолжай.
Вейренк, хоть и привык к разнообразным завихрениям Адамберга и вечной путанице у него в голове, с легкой тревогой смотрел на его позу, на широко открытые глаза, из которых почти исчез зрачок, на застывшие губы. Он послушно застучал костылем по полу. В конце концов, этот размеренный звук, как медленная прогулка или убаюкивающий перестук колес поезда, вполне может вторить вибрациям мысли и помогать ей.
– Я сейчас подумал о Блондине, – сказал Адамберг, – нашем шелковистом Блондине. Помнишь змею подколодную на последнем заседании? Кого он изображал?