— Нет, вот Туру. Это Пульваненга,— возражаю я.
Тогда Сенкича швыряет прочь карту, быстро выпрямляется и с сарказмом говорит:
— Какой дурак писал расписка? Врал! Туру вот где, Пульваненга — вот!
— Эту карту писали в Питере, ученые,— раздражаюсь я.
— Дурак писал,— настаивает Сенкича. Он берет сучок и чертит на снегу весь наш предстоящий путь вплоть до Аннавары. Чертеж его схематичен, в прямых линиях. Но почти все впоследствии подтвердилось.
— Да как ты это, Сенкича, знаешь?
— Вера такой.
Трое
Ночью по деревьям стучит мороз. В верхнее отверстие чума видны золотые россыпи звезд. В чуме страшный холод. Костер потух. Я лежу в одном белье под шубой. Надо бы разжечь костер, но встать нет мочи. Темно. Вот кто-то вскочил, зябко сделал — брр,— ляскнул зубами, опять упал, пробормотав:
— Язви тебя, вот холод...
Наш русский. Потом вылезла из оленьего теплого мешка тунгуска Анна. Мешок у них двойной, семейный, спит в нем с Сенкичей, а сынишка — в берестяном кузовочке у костра. Не замерз ли? Однако нет — заплакал. Анна высекла искру, стала разводить костер.
— Замерзла, Анна? — спрашиваю.
— Взопрела,— посмеиваясь, отвечает она. Анна поднялась во весь рост, потянулась, сняла рубаху, вывернула ее и распялила над пламенем. Рубаха надулась от жаркого воздуха колоколом и стала плавно кружиться в раскинутых над костром руках Анны, как карусель.
— Омко,— посматривая на меня, наставительно говорит Анна.
Я знаю, что такое «омко»; омко — значит вши. Анна молода, очень красива, от ее бронзового крепкого тела веяло какой-то внутренней чистотой. Но эти окаянные «омко». Закрываю глаза и сердито кутаюсь с головой в шубу.
— Нюльга сегодня будет большая,— заявляет за чаем Сенкича. Глаза его узенькие, заплывшие от сна и таежной стужи. За чумом голос Анны и бряканье бубенцов. Она собирает оленей. Это не так-то легко: они разбрелись по тайге, надо ловить арканом.
В путь двинулись около полудня. Солнечный, тихий день. На полянах снег слепит глаза. Тишина полная. Иногда с сосны слетит иней: это белка прыгнула на другой сучок. Белок попадается много. Но промышлять их нет времени. Однако Анне невтерпеж. Иногда останавливает она оленя и, приложившись к малопульке, метко срезает с вершины белку.
— А ловко ты бьешь! — кто-то бросает Анне похвалу.
— Вера такой,— скромно отвечает она, попыхивая трубкой.
Мы шли густыми зарослями. Здесь снегу было меньше. Сосны стройно возносились к небу, пушистые кроны их сливались вверху в одну. Вдруг вдали раздался выстрел.
— Э! Наш промышляет,— сказал Сенкича и выстрелил в воздух.
Караван остановился.
— Это глухой Отыркон, старик,— сказал Сенкича.
— Геть, геть! — закричал старик на своих псов и подошел к нам.
— Здравствуй, Отыркон,— сняли мы шапки, с любопытством разглядывая его. Тунгусы стояли молча. У них нет обычая здороваться. Старик смотрел на нас разинув рот. Собаки пофыркивали, дрожали. Вид старика жалкий. Меховая парка вытерта, оборвана донельзя, ноги обмотаны в какую-то рвань. Седая голова не покрыта, кисти рук голы, красны, он отогревает их дыханием. Скуластое голое лицо с приплюснутым носом обтянуто желто-серой морщинистой кожей. Узенькие глаза слезятся, щурятся. Мал ростом, но прям и быстр. Сенкича обнял его за плечи и закричал ему по-тунгусски в самое ухо. Тот отрицательно помотал головой. Обращаясь к нам, Сенкича сказал:
— Совсем глушился. Кудой его дела. Тфу! — и дал Отыркону свою трубку.
В руках старика дрянное ружьишко. Самодельная ложа кой-как стяпана топором. Старик подпоясан веревкой. Под веревку подоткнуты убитые белки, а к концу веревки привязана собака. Она сидела у ног хозяина, крутила по снегу хвостом и, высунув язык, весело посматривала на нас. Старик еще выкурил трубку и заговорил довольно правильно по-русски. Голос его был слаб и тонок, как у скопца.
— Вот я старый, четыре раз по двадцать. Никого у меня нет. Совсем глухой. Оленей нет, ничего нет, смерть уехала куда-то, прощай. Как жить? Вот живем, я да две собаки. Кормимся. Смерть приедет, сдохну, куда они без меня? Мало-мало пропадут совсем. Чисто беда совсем...
— Неужели у него нет никого родных? — спросил я Сенкичу.
Да. Сенкича знает старика давно, он действительно одинок, но тунгусы не оставили бы его, кормили бы, да и сам Сенкича сколько раз звал его к себе. Нейдет. Хочет жить своим трудом. Сенкича помнит, как одно стойбище тунгусов взяло его к себе насильно, держало чуть не взаперти, ухаживало за ним — очень хороший старик, мудрый — нет, ушел.
Отыркон почуял, о чем мы говорим, и, усаживаясь прямо в снег, сказал:
— Нога шагал, глаз смотрел, работай. Пошто мешать людям? Людям и так совсем худо есть. Каждому свой камень есть. Не надо. Грех.
Он вздохнул, протер глаза снегом и, сделав руку козырьком, взглянул в лицо Сенкичи:
— Сенкича! Я буду околеть весной, в вершине Бирьякана.
— Откуда знаешь? — крикнул Сенкича.