Из пожилых монахинь в монастыре только одна монахиня была девственницей. Она разительно отличалась от прочих, походила на ребенка лет семидесяти. Пока еще без старческого маразма, с легкой инфантильностью, открытая как все дети, как ребенок говорящая правду и как ребенок лгущая. Она тоже была непослушной, часто сверлила игуменские уши, но Игуменье это было полезно. Шла Пасхальная неделя, на столе куличи, крашеные яйца, творожная пасха, весь пасхальный набор. Монахиня-девственница обнаружила протухшее яйцо, решительно перекрестила его, прочла молитву и съела. При этом она воздела указательный палец и сказала, вот посмотрите, со мной ничего не случится. Ровно в три часа ночи весь сестринский корпус был разбужен жуткими криками, монахине-девственнице стало плохо. Приехала скорая, ей сделали промывание желудка, увезли в больницу, но после этого она еще несколько дней ходила с вопросом на лице, как же так случилось, где же чудо. Чудо состояло в том, что будучи человеком преклонного возраста она вообще выжила после тяжелого отравления. Не думаю, что кто-нибудь сказал ей об этом. Все считали чудо тайной, а видеть хотели явно. И даже когда видели явно, проходили мимо, думая, что уж чудо-то точно будет выглядеть как чудо. С тех пор сестры подолгу, вдумчиво нюхали крашенки. На всякий случай, чтобы не искушать судьбу.
Что происходит
Закрываю глаза, мечтаю. Уплываю дальше, чтобы вспомнить, зачем мы с Верой нужны были друг другу. Из чего Вера состояла. Какой она была. В ожидании еще одного беспечного лета совершаю пешие прогулки. Вдыхаю пыльную свободу. Делаю ненужные покупки. Хорошая жизнь, хорошая. Улыбаюсь. Не беру трубку, не набираю Веру, не говорю, ты заблуждалась, а я нет. Когда-то она спросила меня, принесу ли я ей тысячу рублей и яблоко, если понадобится. Да, ответила я, конечно. Но не набираю Веру, она ведь просила больше не звонить. Не звоню. Не прихожу к ней с деньгами. Не разбиваю вишневый сад под окнами. Не искушаю яблоком. Не появляюсь у двери блаженным бредом скалки. Не знаю, нуждается ли она в чем-нибудь. Мне незачем знать, нуждается ли она в чем-нибудь. Мне безразлично это сегодня. Вчера казалось, не безразлично. Возможно, завтра или послезавтра покажется что-нибудь другое. Возможно, не покажется, и я счастливо миную все приемные пункты ненависти, возмущения, отвращения, обиды, жалости, отчаянья и удивления.
Моя память не блокирует обиду, легкие не выдыхают прощение, сознание отказывается работать с эмоциональным паводком. Даже не начинаю пытаться делать то, чего никогда не делала. И не хочу учиться. Я одиннадцать лет отражаюсь в людях, отражаю их, работаю на фабрике по производству любви. Сдаю стеклотару в приемные пункты, закрываю глаза, мечтаю. Дождаться того дня, когда отпадет необходимость окружать себя людьми-зеркалами, видеть в них себя, понимать, что я существую. Красиво и бессмысленно зеркала отражают меня такой, какой я себя им показываю, и никогда другой. Легкие, летние дни с Верой потому и стали невыносимой радостью, что отражала она не то, какая я, но то, кто я. Может быть, мне удалось проявиться в этой реальности раньше. Может быть, Вера не являлась ни причиной, ни следствием. Совпадение это или нет, не имеет значения, Вера оказалась единственной увидевшей во мне меня. И я благодарна ей за это, почему теперь, пережив нашествие Адидас, у меня не возникает мысли перефразировать единственный вопрос, обращенный к ней. Какого хуя.
Вера говорила, я спрашиваю о том, о чем ее никто никогда не спрашивал. Делаю то, чего никто никогда не делал. Не делаю то, что делали все, и «девочка моя». И письма мои не стружка, но письма. И мысли мои далеки от всего пошлого. И взгляд у меня как взгляд Брэда Питта. И губы как у него. И кисти рук красивы. Не как у Питта, а все равно красивы. Если Вера хотела, чтобы я была похожа на Брэда Питта, я была Брэдом Питтом. Он не узнает, нам радостно. Беспечное лето, мокрые спины, у любви по утрам влажные волосы и запах пота. Мы бороздили любовь. Мы натурально вспахивали любовь и плакали от счастья. Я смотрела на Веру, держала в ладонях ее лицо, целовала веки, разглаживала морщины, шепотом кричала оттого, что она стареет. Ее черты лица уплывали в вечную смерть. Это несправедливо, это невозможно, это никому не нужно ни здесь, ни там. Никем не понятые черты, никем не прочитанные. Гордые, своенравные, напрасные для меня, потому что я тоже не смогу их прочесть, не смогу стереть, но разглаживаю. Будто внушаю им, и вы пройдете. Они действительно проходят, а кроме них не проходит больше ничего. Ни память, ни пустота, ни строительство, ни разрушение, ни любовь. Так какого же.