Просмотр любительских фильмов нередко шел под музыку, и здесь тоже была победа Европы. В отличие от мелких сотрудников посольства, которые втихаря крутили Лещенко, из запрещенного ставшего полузапретным, родители, не любившие ухарства, предпочитали французские песенки. Они обожали Эдит Пиаф. Слушали Брассанса. Появился Азнавур и много чего еще. С Ивом Монтаном и Симоной Синьоре родители сильно сдружились (еще один сильный искус Франции — встречи с такими людьми, но я его почти не наблюдал: меня таким людям не показывали). Родители никогда не интересовались джазом. Франк Синатра дома у нас не пел, но зато французские шансонье стали общим нашим домашним переживанием. Я до сих пор напеваю песенку:
то забывая ее слова, то вновь вспоминая, почти до последней строчки.
Посольство жило по-деревенски, патриархальной помещичьей жизнью. Не хватало только кур и петухов. По двору сновали горничные и шифровальщики, мелкие кагэбэшники и шоферы, проходил затравленный завхоз. Во главе стоял, руки в брюки, по-советски делая упор то на одну, то на другую ногу, барин, Сергей Александрович Виноградов — случайный дипломат, выбившийся в дипломатию из строителей. Его лицо с густыми светлыми бровями светилось успехом и славой. В домашних разговорах отца с друзьями — родители в Париже дружили с двумя парами: большой хохотун, корреспондент «Правды» в Париже (о чем я знал) и средней руки кагэбэшник (о чем я не знал), красавец Лодик, — слово
— Ты, парень, совсем заврался! — Он грозил пальцем и хмурил брови. — Мы тебя знаем, американский лакей!
— Он же тебя не слышит! — одергивала его Евгения Александровна.
Тот не спеша оглядывался на нее и красноречиво молчал. Как многие жены ответственных работников, она получала удовольствие оттого, что только она может управлять мужем. Ездить в их новомодном «ситроене ДС» было невыносимо.
Когда он сам сидел за рулем, она кричала Сергею Александровичу:
— Ну что ты помчался за этим французским идиотом!
Сергей Александрович снова красноречиво молчал. Родители не знали, на чьей стороне финальная сила, неопределенно поддакивали, но их замечания не рассматривались.
Мама болезненно переживала свое перерождение в европейскую женщину. От постоянного перевозбуждения ее охватывали приступы хандры, она ни с того ни с сего начинала раздражаться и плакать, ложилась на кровать и лежала с закрытыми глазами, как мертвая. Раздался звонок. В те годы телефоны звонили резко и требовательно. Черный, тяжелый (и хрупкий одновременно: если падал на пол, бился насмерть), отцовский телефон стоял на главном месте в столовой, на каминной полке, с тугим диском и большим блестящим звонком, отражавшимся в антикварном зеркале над камином, как запасное колесо на багажнике многих тогдашних машин. Телефон был начальником, и отец бросался к нему со всех ног докладываться: «Ерофеев!» Мама сползла с кровати.
— Ну что, вы идете? — раздался голос Евгении Александровны.
— Мы уже легли.
— Ничего, встанете!
Если бы телефон звонил по-дружески, вкрадчиво, она бы, возможно, подчинилась, но здесь возникло двойное насилие. Поддаться ему было ниже ее достоинства, находившегося в депрессии. Ночной отказ сыграл свою роль в судьбе отца. Обозначился, наверное, первый водораздел между «нашими» и «ненашими». «Наши» не отказываются даже на смертном одре. Когда к умирающему Горькому, возможно отравленному по просьбе вождя, пришли проститься Сталин, Ворошилов и Молотов, писатель получил такую дозу адреналина, что еще прожил целую неделю. Сдвоенный организм моих родителей переставал выделять необходимый адреналин, они опрометчиво забыли о карьерной пользе, сродни актерскому мандражу перед спектаклем, чиновничьего страха, от которого у жены советского резидента в Париже, как это не раз отмечала мама, тряслись губы и подгибались ноги, когда она шла на поклон к бывшей латышке Евгении Александровне: родителей отлучили не только от телевизора, но и от интимных приемов, где собиралась посольская знать, — они начали отставать в гонке за власть.