Над снующей толпой, над цветами, над зелеными ветвями рождественской елки возникают, как чудовищные призраки, странные слухи: будто жители Северной Америки имеют право на все золото, на все богатства Южной Америки.
Потомки пилигримов натягивают на ноги солдатские сапоги и идут кто в Канаду, кто в Мексику. Сенатор Хоули сказал: «А если мы захватим Канаду и Мексику и станем царить без соперников на континенте, какую же цивилизацию создадим мы в будущем? Цивилизацию опасную, цивилизацию Карфагена!»
Трухильо перевернул последнюю страницу. Что же, сеньор Альдрей должен благодарить судьбу за такого корреспондента в Нью-Йорке. Он взглянул на друга. Тот, забыв обо всем, рассказывал его маленькому сыну веселую сказку.
ОБМАНЧИВАЯ ТИШИНА
Хозяин маленькой книжной лавки на 24-й улице с удовольствием опустил полдоллара в ящик кассы. Невысокий человек в черном пальто вежливо простился с ним и вышел, положив в карман «Листья травы» Уолта Уитмена. Хозяин лавки рисковал: человек мог оказаться членом какого-нибудь религиозного братства или, что еще хуже, пинкертоновским сыщиком. Тогда, конечно, поднялся бы шум — честный американец не должен торговать книжками поэта, который осужден и церковью и газетами. Хозяин лавки мог, конечно, давным-давно сжечь «Листья травы» в камине, но книжка стоила денег…
Трухильо перелистал принесенный другом томик, равнодушно отложил. Марти покачал головой.
— Я допускаю, что этого человека могут недооценивать, не понимать и даже подвергать гонениям неучи и святоши. Но когда Уитмена недооценивает литератор — я поражаюсь. Уитмен — великий поэт.
— Лично я предпочитаю Бодлера, — ответил Трухильо.
— Бодлера? С его презрением к «низкой толпе»? Энрике, уж если тебе столь по сердцу французы, взгляни на Сюлли-Прюдома, у которого есть и широта взглядов, и благородство, и величие тем, и страсть, кипение, суровость. Сюлли-Прюдом — поэт, потому что он любит людей. А Рембо? Рембо, чья жизнь — образец победы чести и мужества над властью бесплотных химер? Он писал, что поэзия должна отказаться от будничных дел, а сам пошел на баррикады Коммуны. И с ним был Верлен, тот самый любитель коньяков и ликеров, о котором ходило столько сплетен. Он стал глашатаем семьдесят первого года! Вот с этими французами, а не с Бодлером еще можно сравнивать Уитмена.
— Ты говоришь так длинно, Хосе, — отшутился Трухильо, — что я стараюсь всегда с тобой соглашаться. Хорошо, я отдаю должное демократу Уитмену, поэту, который не бреется и не стрижется. Но, Хосе, разве Бодлер не великий мастер?
— Малларме писал, что там, где господствует одно мастерство, веет холодом. А наш Эредиа умел вкладывать в стихи не только мастерство, но и биение своего искреннего сердца…
Они проспорили о судьбах и долге литературы допоздна, хотя ясно высказались уже в первых фразах. Трухильо ушел, сердито махнув рукой. Как может Марти ставить утонченного Бодлера ниже Уитмена! А Марти, оставшись один, достал с полки стопку чистой бумаги. Каждая хорошая книга, войдя в его жизнь, словно подхлестывала, давала новый толчок, заставляла брать перо, превозмогая усталость и желание лечь в постель и просто-напросто спать, спать…
Он не собирался отдавать эти стихи в печать, но дорожил ими. На папке, где они хранились, он надписал: «Свободные стихи». Рожденные в мечтах о свободе, они не сшивались из чужих лоскутов.
Каждое стихотворение — частица его жизни, оставшаяся на бумаге. Сколько умоляющих писем пришло с Кубы, сколько раз, сжав руками голову, он пытался сломить себя!
В холодные, мрачные ночи, когда одиночество чувствовалось острее всего, к нему приходили мысли о смерти.