Проголодавшийся Степан, глотая невольно набегавшую слюну, норовил помочь жене, от его помощи наотрез отказывающейся, пытался поддерживать беседу, неудержимо льющуюся и без его участия, молчал, переводя грустно улыбающиеся глаза то на беспечно хохочущую супругу, то на вольготно расположившегося на его хозяйском (лучшем) месте довольного собой и встречей приятеля, и философски думал, что вот ведь хотя это свидание устроил он, Степан, запросто могший и не пригласить Потрохова, радуются эти двое теперь без него.
Он не то что бы переживал свою ненужность, а просто чувствовал её, ощущал лёгким нытьём какого-то неведомого, но уже давным-давно чутко проявленного в нём органа, подлинное название которому было бы, наверное, столь всеобъемлюще длинным и неудобопроизносимым, что все предпочитали именовать его коротко — «нервы», однако же и во множественном числе. В последнее время эти самые нервы давали о себе знать всё чаще и чаще, как если бы становились всё истончённей и восприимчивей. Они прорывалась порой и наружно, то в форме иступлённого вскрика на жену или дочь, то вдруг подступающими к глазам слезами, как, вот, в машине Потрохова, — уже, стало быть, не только дома, но и на чужих людях. Самое главное, невозможно было предугадать, когда и как эти самые дурацкие нервы проявятся; иной раз хватало сущего пустяка, замечания жены или дочери, вовсе не желавших его так больно задеть, обидеть, или эпизода какого-нибудь старого, тысячу раз виденного-перевиденного фильма, которому и сопереживать-то так, со слезами на глазах, было смешно и нелепо. Но чаще всего нервы, слава Богу, щемили молча, внутри себя, внешне никак не проявляясь, что даже давало жене повод обзывать Степана бесчувственным чурбаном и бессердечным валенком.