Больше всех он любил внука, поэтому отъезд его на учебу в Москву переживал тяжело. Хотя сам же и настоял: хватит, мол, нам в подмастерьях ходить, пора и крестьянину вверх, мужицкая-то хватка не то что у господ белоручек. Так оно, может, и скорей к справедливости придем, а то попрятались за печки и ждем-выглядываем, когда же смилостивится наш притеснитель. Но уж больно одиноко было без внука, он хоть и малец, а лежала душа к нему, в нем Тимофей видел то загадочное будущее, о котором мечтал. Бывало, когда станет совсем невмоготу, он зазовет Виню в избушку и за каким-нибудь вроде пустяшным разговором оттает…
Тимофей спохватился, в таганке-то уже булькать начало. Загасил огонь и опустил в жир первую нитку, подождал, пока пропитается, вынул, дал застыть ей и так опускал и вынимал, пока не покрылась толстой белесой коркой. Первая свеча готова. Положив ее на кусок бересты, принялся за следующую.
«Вот так же и сочинение мое обрастает мыслями, — подумал он, — чтобы потом негасимой свечой вспыхнуть и осветить».
Никогда Тимофею не работалось так хорошо, как в это лето. За какой-то месяц он переписал треть сочинения; что раньше было обрывочно или недоговорено, теперь выстроилось, ровно лесенка, читаешь и поднимаешься.
Заканчивать сочинение Тимофей решил разом, заметив: когда отвлекаешься, прерванные мысли потом никак не хотят срастаться.
До обеда он провозился у таганка. «Ну вот, глядишь, с последней свечой вздохну и поставлю точку. Ночи короткие, много жечь не придется».
Чтобы собраться на работу, остыть от дневных хлопот, Тимофей отправился в степь. Среди ее простора, как нигде, он находил успокоение и готовность души к делу.
Уже на выходе из деревни встретился Федянин. Поздоровались, остановились.
— Все пишешь? — Гаврил вздохнул сочувственно, словно жалея.
— Пишу. — Тимофей хотел сказать, что скоро закончит, но промолчал.
— А напишешь?
— Там видно будет.
— А пишешь-то, как и раньше?
— Теперь я правительство горячей огня пеку и холодней мороза зноблю.
— Вот помянешь меня, министры прочтут и не допустят.
— Еще напишу. И до тех пор буду, пока как жегалом не прожгу путь.
— Ты где умный, а где как дитя. Остроги-то на что? Сам рассказывал про писателя Радищева, что в Москву путешествовал. Никто ты мне, Тимофей, а боюсь я. Вон Ликалов уже выведывает, чего ты пишешь.
— Это страх к ним подступает. Ты лучше скажи, откуда в мужике нашем терпенье такое? Поедом его едят, а он своих притеснителей знай величает. Нет бы и сказать разом: мы хлеб делаем, мы и делить будем! — Тимофей вытащил из кармана сложенный вчетверо листок, карандаш и записал что-то.
— Так-то оно так… Пойду я.
— Не ответишь мне?
— Тут и сам бог не ответит.
Тимофей, не оглядываясь, быстро пошел. Чтобы не бродить бесцельно, повернул к холмам, меж которых притулился небольшой лесок.
Уже пробираясь сквозь заросли аремы, он наломал таволги и коневника на чай и двинулся к осыпям. Там, на больших плитах песчаника, напоенных солнцем, он любил погреть старое тело.
Низкие, корявые ветки аракатника цеплялись за одежду, на лицо то и дело липли паутинные сети, но Тимофею все это в радость было. Он улыбался то птице, резко заверещавшей над головой, то валежине, за которую запнулся. «Вот бы и жить так, всему радоваться, — думал он, шагая. — Без вреда и в согласии. Не в этом ли истая справедливость?.. Что ж за гордыня нам застит свет, что блуждаем мы, тыкаясь как в потемках? Ведь есть порядок, ближе уж некуда. Каждая травинка, каждое дерево, разные все, а одним делом заняты. Вот бы и нам так, всем миром творить на земле. А то ведь чем выше человек, тем более прикрывается он от хлебной работы всякими изворотами, хоронится за разные углы. Вот и показывает собою пример дальше. Как же остановить тогда тунеядство?..»
Домой Тимофей возвращался при звездах. Ночь была теплая, вдали тлели, будто жар остывающего костра, огни деревни. Тишину и покой изредка нарушала чья-то корова. Но вот, наверное, найдя свой двор, она в последний раз особенно громко и протяжно промычала, и теперь не нарушаемая ничем тишина, словно таинственная музыка, разлилась вокруг, и весь мир стал слышимым и доступным, и ты, маленький человечек, понимал, что и сам ты часть этой великой гармонии…
Тимофей не заметил, как дошел до дому. Перекусив в темноте, он на ощупь разложил на столе бумаги, придвинул чернильницу с ручкой и только тогда запалил свечу.
«Величаться, превозноситься, выше облак подыматься, звезды небесные рукой доставать, на хребте бедных людей ездить и удила им в рот закладывать, тут всякий и каждый «я», ни одного нету, кто бы был «не я». А подать руку помощи не сосчитаемым миллионам бедных людей и маленьким их детям, в вышеупомянутой бездне зол погруженным, тут все «не я».