В сознании всплыл эпизод, как старшина пересчитывал черные медальончики. Показалось даже, что он услышал их костяной стук в руке старшины, чем-то похожий на стук костей, когда играют в бабки. Старшина нагребал горсть будущих похоронок, считал их, сыпал в другой карман…
— Я про себя сообщать пока не буду, — говорил обрубыш. — Пускай мертвым считают. Если уж на ноги совсем встану, тогда и… А я, брат, не встану. Мне ведь сначала ступни отрезали, потом по коленки, потом еще выше. Теперь вот вместе с ляжками отняли… Другой раз — последний будет. Только по животу резать остается. Так вот, брат. Второй-то раз оплакивать — выдюжат ли? Их пожалеть надо…
Поезд уносил их по железным ступеням вниз. Качало, словно в зыбке, но не могло укачать боль. Медсестра отняла загубник кислородной подушки и проворно спустила в его желудок другую, оранжевую трубку, присоединила ее к стекляшке с бульоном.
— Ешь, миленький, ешь, — приговаривала она. — Бульончик вкусный, куриный…
Обрубыш придерживал банку с бульоном и говорил:
— Я полгода в госпиталях. Всяко думал… Неужто и после такой войны люди не одумаются? Неужто забудут, какую мясорубку пережили?.. И придумал вот что: надо всем правителям по всем странам прививки ставить. Как только выпадает ему на престол, прежде прививку от войны. Ребятишкам вот оспу ставят, чтоб не болели. Берут немного заразы и ставят. Отболит в одном месте, зато рябой не будет. И правителям надо прививку. Чтоб они в одном ряду с покойниками полежали, жаворонка послушали. Потам бы в палатах смертников, на таком вот поезде прокатились, кислородом подышали да супа через трубку поели. И не потянуло бы войну затевать… Может, так оно и будет после? А то ведь разговорами да лекциями человеческую натуру не исправишь. Такая скотинушка… Чуть до власти, так сразу кулаком в грудь: айда соседей бить! Когда ему на живую-то кости попилят, да крови своей похлебает, и не потянет кулаками махать. Привыкли, что за них народ кряхтит, отдувается….
Сначала этот голос врывался в сознание горячим ветром, затем стал убаюкивать и смысл слов расплывался, истончался, будто лед на солнце. К тому же поезд перестал грохотать по железным ступеням; похоже, он вырвался на равнину, а затем вообще потянул вверх. И сразу отступила боль. Пришло то знакомое бесшабашно-легкое состояние, с которым он лежал на высоте и слушал звенящий птичий колокольчик.
В эвакогоспитале его опять уложили в палату смертников. Здесь они впервые и встретились с пациентом дяди Лени Христолюбова. Василий Терентьевич тоже не знал, где он лежит. Он хотел жить, думал только об этом и не мог терпеть рядом ничего, что бы обозначало смерть. Его считали куражливым, потому что он не мог выносить черного цвета; он звал сестру или няню, просил убрать из палаты сначала черный диск репродуктора, затем черный костыль. Наконец, ему показалось, что он лежит на черных простынях…
Когда моего отца внесли в палату, Василий Терентьевич был без сознания. Но очнувшись, он долго смотрел на восковое лицо соседа, на его заострившийся нос и закричал сестру.
— Вы почему покойных не убираете? — спросил он, как ему чудилось, голосом властным и суровым. — Вынесите его немедленно! Я не хочу лежать с мертвым!
Сестра наклонилась к моему отцу, поглядела зрачки, послушала сердце.
— Он еще жив!
Василий Терентьевич ненадолго успокоился. Он окликал моего отца, но тот не то что не шевелился, а даже не моргал, лежал с широко открытыми глазами и неподвижными зеницами. И Василию Терентьевичу становилось жутко, он снова звал сестру, требовал вынести мертвого, либо его перевести в другую палату.
Однажды ночью он, как всегда присмотревшись к соседу, закричал, застучал пузырьком по тумбочке, призывая, кто есть живой. И вдруг услышал:
— Не бойся… я живой.
Василий Терентьевич как-то сразу поверил, не испугался.
— Ты прости меня, брат, — сказал. — Я тебя во второй раз уж хороню. В чем только жизнь держится?
Через несколько дней раненному в живот Василию Терентьевичу полегчало, спала температура и его опять перевели в общую палату. Он напрочь выкинул из памяти палату смертников, которую сейчас называют не по-русски, безлико — реанимацией. И все, что видел там, забыл в тот же час, как дело пошло на поправку. Иначе было не выжить, не переломить болезнь. Где-то в подсознании все таки остался смутный отпечаток, и он изредка думал о моем отце, дескать, не видать его в общей палате, значит, умер. Прошло больше месяца, прежде чем он услышал, что тот раненый в палате смертников все еще жив. Оттуда, словно с того света, привезли парнишку с проникающим в брюшную полость. Парнишка одыбался и рассказал, что лежал вместе с человеком, который умирает один раз в день, а потом оживает. Василий Терентьевич сразу понял, о ком речь.
— Знать, грешник великий, — сказал на это один из раненых, пожилой, молчаливый человек. — Оттого и мучается.
Василий Терентьевич почему-то разозлился.
— Жить он хочет! Жить! Потому и оживает! И если по-твоему судить, не грешник он, а святой!