Политикан? Ну нет. Тут есть оттенок… Я нипочем не стал бы людям зубы заговаривать, это все не по мне — жульство, пустая болтовня. А только иной раз вдруг находит: охота растолкать всех этих лежебок, излупить их, разбудить пинком в зад, извините за выражение, охота им сказать — вы, мол, спите, а жизнь проходит мимо! Вы ж, мол, все на свете прозеваете! Вот вы их знаете получше меня, ну, скажем, не хуже, хотя, к несчастью, коммерция — преотличная школа, но вы нее видите, как они живут, разве это жизнь, внутри у них муть, неразбериха, ни на что их не хватает… Мне иной раз прямо совестно за наши края. Так ведь тут живешь, привыкаешь и уже ничего толком не видишь. А вот приедут сторонние люди — тогда и самому бросается в глаза. Тогда и на знакомые места смотришь по-другому. И видно, что всё идет к чертям. Пропадает, разваливается. Кроме шуток, вроде как чему-то пришел конец — то ли эпохе, то ли семье. А ты стоишь у дороги и любуешься на похоронную процессию. Так вот, меня от этого тошнит! И что самое смешное, понимаете, ведь это они меня встряхнули, не кто другой, они открыли мне глаза, а потом раз вечером я попробовал ему про это сказать, невтерпеж мне стало, а он только плечами пожал. И говорит мне: Фромажо, говорит, можете махнуть на них рукой — пускай пропадают. Да каким тоном! Это было как раз в те дни, когда она его оставила одного, а может, была занята где-нибудь по хозяйству… Нет, конечно, он был один, средь бела дня все ставни закрыты, а в ту пору солнце уже редкость, ловишь его, и пепельницы были все полные. И еще он мне сказал — у меня, мол, пропал аппетит, вот я возьму кусок швейцарского сыру, читаю книжку, ем сыр и запиваю стаканчиком доброго вина. Голос его отдавался на лестнице, как в бочке. В прихожей на полу валялись сухие листья, видно, занесло ветром, а подметать никто больше не подметал. Глаза у него были красные, может, от чтения, а может, от бессонницы. Пусть их пропадают, говорит, им ведь только того и надо. Человек сам себя заживо похоронил.
Внезапно я прорываюсь жалобами, брожу взад-вперед нетвердой походкой, как дряхлый старец или как пьяный, меня прошибает пот сожалений и страхов — его так же невозможно остановить, как настоящий пот… Но столь же внезапно ко мне, поверженному, приезжает Женевьева, и все проясняется, становится даже забавно. Ясны и отчетливы ее шаги, ясен и отчетлив голос — едва я его услышал, равнодушия как не бывало; стройная фигурка с годами стала худощавой. Смотрю на Женевьеву. Смотрю, слушаю. И вдруг сладостной, неправдоподобной болью пронзает уверенность; да ведь это счастье! Долгое, верное! Заслужено ли оно, нет ли, что за важность, главное — это счастье, оно срослось со мной, оно уже неотделимо от меня, и в дни, которые, казалось, я едва пережил, я не замечал, что во мне живет Женевьева.
Беспутные девки, за которыми я когда-то гонялся, подцеплял их где попало, куда-то завлекал, целовался с ними по углам, — из всего этого можно сплести себе венок, такое к лицу героям модных романов — вечным странникам и страдальцам. Но Женевьева… Восемнадцать лет — единый, неиссякаемый поток великодушия. Наили драмы разрешались легко и весело. Редкостное мужество этой жизни вдвоем, за годы обретенное уменье в самую нужную минуту вдруг засмеяться — да как было не сложить об этом песню?.. Женевьева всегда хлопотала обо мне, как о больном, как о старом младенце, а я ни разу о ней не позаботился, ее силу и здравый смысл принимал как должное. Она оставалась мне верной соратницей, когда я менял фронт. Была бескорыстна, когда судьба над нами насмехалась. Трезво и деловито устраняла помехи с моего пути. Так разве не о чем сложить песню, хотя бы один куплет?..
Чей же дом Лоссан — мой или Женевьевы? Нечего пожимать плечами. В жизни супружеской четы, даже самой спокойной и мирной, есть свои приливы и отливы, они постоянно колеблют здание, словно землетрясения — кору молодой планеты. Равновесия еще нет, но в конце концов все определит один из двоих, и жизнь потечет по тому ли, по другому ли склону. Когда я убедил Женевьеву продать Мезьер и она разделила порыв, толкнувший нас на покупку Лоссана (а верила ли она в него?), когда она весело ободряла меня отдать этому сумасбродному увлечению стенами все деньги, что удалось наскрести с таким трудом, и долгих два месяца день и ночь всем моим приступам и капризам противопоставляла свою снисходительность и чувство юмора, разве она не дарила мне этот дом? Тайный подарок, залог доверия к моим безрассудствам, она этим говорила мне: «Вот видишь, на мой взгляд, ты не такой уж сумасброд, ведь я позволяю тебе ради этой мечты рискнуть нашей судьбой, погрузить все наши сокровища в этот исполинский ковчег…»
Лоссан — мой дом, но жизнь моя — Женевьева. Какую жизнь можно было бы установить, поддержать, упрочить в этом доме, если бы мою собственную жизнь мало-помалу не заполнила Женевьева?