Я и в детстве этим страдал: еще мальчишкой бывал весел у чужих, а дома чувствовал себя несчастным, как собачонка на привязи, не смел позвать к себе приятелей, уверенный, что им будет скучно и они станут насмехаться над абажуром с каравеллами. Уже в двенадцать лет я по-настоящему жил только у других и питался чужой жизнью. Даже собственную комнату не умел сделать таким местом, где хоть кто-то, кроме меня, чувствовал бы себя свободно. Всегда я жил, как говорится, «по гостям». А вот Женевьева, мастерица вить гнездо, поборница домашнего очага, здесь поселилась словно бы мимоездом, словно на полпути приземлилась на посадочной площадке, готовая продолжать полет, едва обнаружится, как говаривала когда-то мама, насколько я не способен «устроить-себе-уютный-уголок-где-приятно-будет-принимать- друзей». Да, это бьет по самому больному месту, я так и не научился устраивать себе уютный уголок… Моя страсть к домам — это, по сути, страсть к чужим домам, к чужим жизням и чужим тайнам. Страсть менять жизнь. Став владельцем дома, я вновь принимаюсь рваться с привязи. Так Полька не дотрагивается до мяса, которое положено ей в миску, когда чует запах мяса сверху, с нашего стола.
Нет, мосье. Уж извините, но вы из меня больше ни словечка не вытянете. Слишком тонкое это дело, надо отвечать за свои слова. В конце-то концов всяк живет по-своему. Ежели некоторым угодно перемывать чужие косточки, судить, что белое, а что черное, ладно, пускай, меня не касается, может, у них и есть такое право, а я помогать не обязан. По крайней мере, я так понимаю. Видит бог, в моей профессии сколько раз приходится попадать между двух огней. Но всегда можно очень красиво из этого положения вывернуться, мосье, надо только держать язык за зубами. Нынче их разбирают по косточкам, а завтра, может, придет наш черед… Что тогда? Сами видите, до сих пор я, извините за выражение, содействовал, как мог. Короче говоря, предоставил вам, так сказать, психологические данные, какие у меня были. В общем… Впечатления, мосье, мои впечатления, не более того. Можно ведь и ошибиться, понять как-нибудь не так… Я уж сказал доктору: доктор, говорю, это ваше дело, только ваше… К чему Фромажо станет в это вмешиваться? Бывают такие люди, будто роком отмеченные. Так вот, скажу я вам, самое разумное — держаться от них подальше, как от зачумленных.
Вот и опять зима. Прозрачный морозный воздух, деревни застыли недвижно. Чего мы ждем? Прежде все было по-другому. Никакую повесть не расскажешь, как задумывал заранее: смотришь на то, что перед глазами или что рисует воображение, но сила слов влечет за собой совсем иные образы…
Я снова принялся за дело. Уединение приносит только тишину, но сил оно не дает. Просто я вновь вошел в колею, размеченную привычными вехами: чтением, измаранными и перечеркнутыми страницами, спешкой — надо кончить работу в срок. Колея затягивает меня и обязывает.
Кажется, первые холода избавили Лоссан от непрошеных гостей. Должно быть, вся нечисть забилась поглубже в свои щели. Неожиданно в доме воцарился порядок. Часовой может на время оставить свой пост.
Я живу. Это чудесно — жить! Я живу, окутанный нежностью Женевьевы. Как мало мы изменились! Вспоминаю наши первые ночи, рано поутру я спускался по величественной лестнице швейцарского отеля — мы были там почти одни, повсюду снег уже сдавался буйному апрелю, победоносно струились ручьи, — я шел купить первые утренние газеты, доставленные из Цюриха, и кое-как разбирался в немецком тексте. Крупными буквами сообщались новости о Корее, о войне. Так мы все те же?
Я живу окутанный нежностью Женевьевы.
В иные дни поверхность моей души (о глубинах говорить не смею, там затаились мерзкие чудовища) озаряется таким безмерным, восторженным изумлением — словно зеркало, где отразилась вся прелесть этой ранней зимы, — что я даже пугаюсь. Я говорю Женевьеве:
— Не кури!
(Потому что мне представляется — тело ее изнутри мало-помалу выстилает черный перегар.)
Я говорю ей:
— Почему ты непременно хочешь сама вести машину?
(Потому что перед глазами стоят картины — катастрофа, кровь — и я не в силах от них избавиться.)
Я умоляю ее не принимать больше снотворных, на которые доктор Тессон, не скупясь, выписывает нам рецепты, мне страшно: не отравили бы ее все эти пилюли и наркотики, эти коктейли, перемежающиеся удары хлыста, от которых я порой боюсь потерять рассудок. Я говорю ей: после захода солнца не гуляй одна в пустошах; когда подходишь к дороге, бери Польку на руки; не говори слов, которые накликают и призывают смерть; затворяй двери; не ищи сходства в портретах… Заклинаю тебя, будь осторожна.
Да, мне страшно и в часы тревог, и в часы передышки, и тогда, когда нас омывает прилив нежности — и когда отлив обнажает прибрежную гальку и на нее опускаются черные птицы. Но этот страх вовсе не начало мудрости. Это лишь первый шаг к иному страху, более глубокому. Наклонная плоскость, головокружение — и если я дам себе волю, если подамся в эту сторону, мною вновь завладеет отчаяние летних ночей, что чреваты были недобрыми предзнаменованиями.