Когда Н очнулся — рядом никого не было. Он сидел на полу, прислонившись спиной к доскам, вытянув расслабленные ноги. Голоса людей звучали где-то рядом, не выше второго яруса строительных лесов; каждое слово было ясно различимо. Обморок прошел без следа. Впрочем, как же без следа? — а чувство досады? На себя; на кого же еще… Надо было посидеть дома еще пару деньков — пришел бы сюда другим человеком. Что-то происходит со мной, — думал Н. Меняюсь. И не в лучшую сторону. Ведь прежде — я это хорошо помню, так было всю мою сознательную жизнь, — я ничего не делал через силу. Я это умел. Я даже культивировал это: ведь только благодаря этому я всегда имел достаточно энергии, чтобы слышать свою интуицию, а когда можно было обойтись более экономными средствами — чтобы слышать свой здравый смысл. Но потом что-то случилось, что-то сломалось во мне, — и я потерял чувство меры. Я стал ломить напролом, чего прежде никогда не делал. Что-то сломалось во мне — и я стал ломать все вокруг, даже не замечая этого. А чем больше я ломал вокруг, тем больше ширилась пустыня в моей душе. Когда же началось это саморазрушение?..
Чего было спрашивать? — он и так это знал: в тот день, когда погибли дети. В тот день все и началось. В тот день Господь лишил меня разума, а теперь — это уже очевидно — и вовсе отвернулся от меня.
Пора уходить.
Да! — но ведь зачем-то я пришел сюда. Через силу — но пришел. Ведь не из-за иконки же. Я о ней и не вспоминал никогда. Для меня она обретала плоть лишь когда мой взгляд останавливался на ней… Так зачем же я пришел?..
Он вспомнил: из-за черного ангела. Я не хотел верить сну. Что-то еще держит меня здесь, и я хотел убедиться, я хотел точно знать, что у меня еще есть время. Но черный ангел ушел. Время вышло. Значит — пора и мне…
Он встал и пошел к выходу. Идти было довольно легко; во всяком случае не нужно было думать об этом. В сарае его ждал кусок дубовой доски — сухой, массивный; пожалуй, толщиной в полный дюйм. Выпилю из него прямоугольник по размеру иконки, с удовольствием думал Н, посажу ее на настоящий клей, чтоб уж навечно. Потом бы покрыть двумя-тремя слоями лака, чтобы заиграла, да жаль — нельзя: Мария заметит подмену. Оно вроде бы и ничего особенного, что заметит, но лучше не испытывать судьбу. Пусть тот мир остается для нее неизменным.
Он знал, что должен успеть, и для этого поставить иконку на место уже сегодня. Значит, сегодня придется еще раз идти в храм. Эта мысль проявилась где-то на краю сознания, но была такой слабой, что не смогла разбудить никаких чувств. И он ее тут же забыл.
XVIII
На следующий день он не пошел в храм. Даже мысль об этом отгонял. Не по убеждению, а автоматически, как случайную муху. Возможно, что-то в нем изменилось. Остыло. А возможно — он так устал, что ему уже нечем было поделиться с храмом. Нечего отдать. Душа была опустошена; холодная плоть храма незаметно, по капле вытянула из нее всю жизнь, вернее — почти всю, ведь уцелела паутинка, которая связывала его с Марией и сыном. Паутинка, через которую они поддерживали в нем жизнь. Вот до чего дожил. Никогда такого не было. Сколько себя помнил, он только отдавал, отдавал без разбору, хорошим и плохим — всем, кто попадал в его поле, всем, кто нуждался в нем; всем, на кого хватало его сердца. Наверное, от кого-то и получал; ведь его любили. Но это не осознаешь в процессе, только потом. Только потом, когда обнаруживаешь себя посреди пустыни, и начинаешь понимать, чем жил…
Это кризис, поставил диагноз Н. Когда-то он был хорошим доктором, и ему хватало одного взгляда, чтобы определить, по какую сторону черты находится человек, жить ему — или умереть. Это просто: достаточно почувствовать, где находится его душа, и в каком она состоянии. Н это умел. Себе он поставил диагноз так же уверенно. Если б ему это было любопытно, он мог бы назвать количество дней, которые ему оставались. Но он ни разу не подумал об этом. Не потому, что ему это было не интересно; не подумал — и все.
Как утром вышел на крылечко — так и просидел на нем до темна. Благо, день был спокойный, не жаркий. Иногда Мария присаживалась рядом, о чем-то говорила; сюда же приносила еду. Она еще не знала. Уж наверняка в ней было какое-то чувство, но она не желала его осознавать. А корова и собака знали. И знали, что он это знает. Покой его души действовал на них благотворно, поэтому они вели себя, как всегда. Правда, корова смотрела на него не так, как обычно, словно хотела запомнить его таким, как он есть; именно его, а не его внешний облик. А собака привычно легла рядом, подставив ему свою жесткую холку, и делала вид, что дремлет. Он ее не разочаровал. Она в первый же день правильно почувствовала его, и теперь была удовлетворена этим.