Адвокат успокаивал: вряд ли арестуют, по всей видимости, нужно только изменить формулировку приговора, чтобы не восстанавливать в партии, не затевать дела против обвинителей. А нам нужно подтвердить прежнее решение, нужны новые объективные свидетели.
Я ходил к Исбаху, выпросил у него экземпляр фронтовой газеты «За Родину» с моей статьей о Восточной Пруссии — полный набор военно-шовинистически крикливых бранных слов, отличавшихся от речей Забаштанского только грамотностью, претензиями на стилистические красоты и робкими напоминаниями о немецких трудящихся.
Ходил я и к кинооператору Владиславу Микеше, он был в Грауденце и наблюдал всю нашу работу, присутствовал при том, как командир дивизии генерал-майор Рахимов огласил приказ — благодарность нашей группе за решающую помощь при взятии крепости — и представлял нас к наградам.
Михаил Александрович Кручинский, тот самый друг моего отца, который в 1929 году помог ему взять меня на поруки, в эту войну снова командовал тем же Богунским полком, что и в гражданскую. Он был тяжело ранен в Сталинграде. Жил в Москве, гвардии полковник в отставке. В 45-м году он писал обо мне Руденко: «Знаю его с детства, знаю семью, ручаюсь».
В один из первых дней после моего освобождения он пришел с женой и тремя дочерьми, потом и мы всей семьей ужинали у них, пили водку домашнего настоя; он вспоминал о Щорсе, о гражданской войне, о Сталинграде.
Узнав об отмене оправдательного приговора, Михаил Александрович сказал, что готов быть свидетелем.
Постепенно я привыкал к мысли, что предстоит борьба только из-за формулировки, что какие-то влиятельные покровители генерала Окорокова и полковника Забаштанского заботятся о чести мундира и не хотят их срамить. И для этого нужно, чтобы суд признал: мол, тогда, во время войны, они все же были правы.
Я не собирался уступать. Парткомиссия Главпура напоминала о том партсобрании 17 марта 45-го года, когда я так постыдно, непоследовательно защищался, признавая свои мнимые ошибки и на вопрос «а почему же они, Забаштанский и Беляев, говорят то, чего не было», только твердил: «Они меня неправильно понимали, не знаю почему, но совершенно неправильно…»
Я ни разу ни на бюро, ни на общем собрании не назвал их клеветниками. Я так боялся обвинения в склоке, мне так хотелось уйти от всего, от политуправления, от плешивого генерала с его шпорами, звеневшими по кабинетам, от золотопогонных охотников за трофеями и орденами, от всех этих наглых, самодовольных, ненасытных иждивенцев победы, которую завоевали не они. Я хотел уйти вперед, в действующие части, где еще шла настоящая война, надеялся, что там можно будет отделаться от мародеров, что там незачем врать, приспосабливаться к подлости. Но всего больше я хотел прочь из армии: войне вот-вот конец, долг выполнен: теперь надо было осмыслить все, что произошло, надо было понять, как, из чего это возникало.
От страха, чтоб не обвинили в склоке, от желания уйти, отстраниться я только оборонялся, но так лишь подыгрывал тем, кто кропал политические доносы и таким образом сам помог им загнать меня в тюрьму. Нет, теперь это не повторится, я не уступлю ни полслова правды, я не буду идти ни на какие соглашения. Тогда Мулин, пустоглазый подхалим, уговорил меня: «Не лезь в склоку, не нападай на подполковника, признай частично свои ошибки, он пойдет навстречу. Получишь выговор, потом опять заслужишь».
Теперь уже не стану договариваться с подлецами. Два года тюрем и лагерей были, пожалуй, заслуженным наказанием за то, что все же врал и унижался до таких соглашений. Пусть слишком сурово наказан, но заслуженно — не надо было лавировать… А может быть, я просто неумело действовал? Может, следовало если уж врать, то хитрее, целеустремленнее, чтобы их обезоружить, столкнуть между собой? Но ведь этого я не мог бы ни при каких обстоятельствах, не мог потому, что перестал бы быть самим собой.
Тогда я рассуждал так: есть этика микрокосма и этика макрокосма. В «макро», то есть в классовой борьбе, в революциях, в войнах, действует только закон целесообразности: цель оправдывает любые средства, лишь бы действенные. А в «микро», в отношениях между людьми, необходимы твердо определенные нравственные законы, догматы, необходимы правда, бескорыстие, человечность. Этот сплав христианского коммунизма и прагматического здравого смысла стал моим символом веры на много лет.
Дни и вечера были заполнены поисками новых свидетелей, добыванием новых документов для защиты, я собирал старые статьи, опубликованные или подготовленные к публикации, отзывы о научной работе. Я старался не встречаться с теми людьми, которым не мог рассказать об отмене приговора, потому что не знал, как отнесутся, а вдруг испугаются или подумают: «Значит, все же дело нечисто». Зато я чаще бывал с подругой, которая водила меня в концерты, в последний раз мы слушали «Реквием» Берлиоза. О работе я думал меньше, откладывая на после суда; вряд ли теперь позволят преподавать.