Александр Иванович оглядел нас угрюмо-тоскливыми глазами, едва просвечивавшими из-за припухших красных век, приказал всем быть при вскрытии и вызвал представителя лагерного надзора.
У прозекторского стола плечистый красномордый сержант уже через несколько минут стал землисто-бледен, вспотел, жалостно попросил разрешения закурить и выйти.
У входа в морг стояли несколько самоохранников.
Вскрытие установило: переломы трех ребер и левой плечевой кости; на голове, на плечах, на спине и на бедрах кровоподтеки и ссадины от ударов, нанесенных «тупыми орудиями». Александр Иванович записал в акте, что ни одно из телесных повреждений не было непосредственной причиной смерти, которая наступила вследствие острой декомпенсации сердца — болезни, развивавшейся, как явствует из больничной карточки, в течение несколькох лет.
Когда мы уходили из морга, сержант, который не глядя, безоговорочно подписал акт, спросил Александра Ивановича громко, чтоб слышали и стоявшие поодаль:
— Выходит, значит, он помер от сердца, а не от чего другого…
— Помер от сердца. Но перед этим был сильно избит: ребра переломаны. Значит, помогли умереть. Насколько помогли, должна решать судебная экспертиза. А кто помог — это дело следствия.
Вечером Саша, зайдя ко мне в кабину, не сел и не попросил рыбьего жира.
— Вы думаете, что хорошее дело сделали, что потрошили того старика, а теперь ваш акт на следствие пойдет?
— Мы ничего не думаем. А вскрывать полагается по закону. Никому под суд неохота. Если бы Александр Иванович не вскрывал, на него бы самого завели дело. У старика переломаны кости. Это видно и через год, и через десять лет на скелете. Не раз уже бывало, что могилы разрывали и устанавливали, что было убийство…
— Знаю! Читал… в кино видел. А ты все по книжкам хотишь жить и по кино… Ни хрена хорошего из этого не будет. Вот теперь из-за вас, медиков долбаных, заведут дело на наших парней. Кому с этого польза? Начальник лагеря злой, как тигра. Он твоего Александра Ивановича без хлеба схавает. А у наших парней есть друзья-кореши. Они хоть и не блатные-цветные, но дружбу, может быть, лучше понимают. До начальника санчасти далеко, а лепила поближе… Тот щербатый старик-лепила уже всем божится, что он ни при чем, ничего не знает, не хотел ни потрошить, и ничего писать, что это все только ты, всегда на принцип лезешь, что ты больше всех галдел, чтоб потрошить и акты писать… А ведь я тебя за друга держал!.. Ведь ни я и никто с моих парней тебе ничего плохого не делал, никогда тебе поперек дороги не становился… Ты помнишь, как за твои шмотки себе кулаки отбивали?… Может, ты на Железняка обижаешься за кандей? Так ведь это же не он тебе назначал. Наоборот, мы все молчали, когда ты вместо кандея тут на коечке кантовался… И про твою губатенькую мы знаем, какие ты с ней романы крутишь. Тебе ж никто не мешал. А ты, значит, на принцип хотишь? Ну что ж, теперь увидишь, какие принципы есть. Увидишь и пожалеешь. Да только, боюсь, поздно будет…
Вечером после отбоя в мою юрту вошли трое пастухов — угрюмые, насупленные парни. Старший, черно-смуглый, высокий, глядел высокомерно и подозрительно.
— Па-ачему после отбоя шалман?… Па-ачему не спять все, как положено?
Я отвечал шепотом:
— Тихо! Здесь больные… Им завтра на работу не выходить. А вы не орите…
— Порядок везде один! А тут не больничка, а бардак. Филоны припухают. Запиши, кто нарушает. Завтра доложим, а счас чтоб все по местам, а то мы покажем порядок! — Палки выразительно встряхиваются.
Я отвечаю все так же шепотом:
— Ладно. Завтра доложите. Но сейчас не орать! А то и я напишу рапорт, что ночью ворвались в больничку и из-за двух бессонных курящих переполошили всю юрту.
— Ты напишешь, лепила долбаный… Ты писать умеешь, пока руки не отбили.
Из дальнего угла приковылял, картинно хромая, Вахтанг. захромал он ради костыля, на который опирался — тяжелый, подбитый железом. Он тоже зашептал, передразнивая:
— Па-ачиму шум?… Па-ачиму, генацвали, нам, больным, не дают спать? Па-ачиму, дорогой доктор, пускаешь посторонних?
— А ты больной, падло?… Так лежи! А то положим так, что не скоро встанешь.
Вахтанг заговорил полным голосом:
— Кто меня положит? Ты, сука позорная?! Так ты раньше меня ляжешь. В могилу ляжешь, падло, придурок, кровосос… Я таких в рот долбаю и сушить вешаю, пусть я в тюрьме сгнию, но ты подохнешь.
С вагонок, с нар поднимались, вскакивали. Я вытащил из-за косяка припасенную на случай железную кочергу. Но против троих пастухов уже стояли несколько пациентов — двое держали доски, выдернутые из нар. С разных сторон шумели:
— Что такое? Чего шухер?… Пастухи, гады, суки, и здесь жить не дают… в рот, в душу!.. Уже к больным придолбываются, паразиты!.. Давить их! Ты, чернявый лоб, морда сучья, не тряси палкой! За тобой давно топор ходит.
Сзади кто-то уже выразительно шарил под нарами, приговаривая: «Счас… счас… счас… вам будет».
Застучав кочергой по двери, я заорал командно: