Марья Трофимовна выключила ночник, присела около Маринки; в окна, сквозь шторы, бил чистый, сиреневый рассвет. В комнате пахло Маринкой, малиновым вареньем и остро — лекарствами и очень было душно. Марья Трофимовна сняла халат, рубашку и, делать нечего, снова легла в постель. Но сон не шел, а душила ее тревога и странный жар — она догадывалась, это не температура, это другое. «Глупости», — отмахнулась она; полежав, она почувствовала, что у нее дрожат на ногах пальцы — как бы судорога их сводит, и такое — явно ощущаемое — желание потянуться, до истомы, до хруста во всех членах. Она потянулась, но не в полную силу, а лишь бы только потянуться, чтобы освободиться от наваждения. Но какое приятное, сладкое ощущение неожиданно пришло к ней! Тогда она потянулась уже не стесняясь, до боли в суставах, до предела — и тут такая истома коснулась ее, что она вдруг услышала свой собственный нежный и встревоженный стон. Она именно сначала услышала, а только потом осознала его. И сразу жар ударил ей в голову так, что даже как бы чернота какая-то застлала ей глаза, а в этой черноте-темноте блестинки засверкали — слишком уж резко-сильным было ощущение. Душно Марье Трофимовне стало до такой степени, что трусики и лифчик она уже воспринимала как гнет, она сбросила все, в чем была, и тут, под одеялом, с острым удивлением давно забытого чувства ощутила, какое у нее большое, мощное, властное тело, почувствовала, что в ней, независимо ни от души ее, ни от сознания, есть такая Марья Трофимовна, какую она отгоняла от себя денно и нощно, но какая тем не менее живет в ней. Теперь, отдавшись власти нахлынувших чувств, Марья Трофимовна уже не сопротивлялась в себе ничему, не говорила: глупости, глупости… нет, не отгоняла от себя сейчас эти непрошеные «глупости». С какой силой, внутренней болью и даже страхом за себя она ощутила теперь, что каждая частичка ее тела, каждая клеточка томится по нежности, ласке, любви, прикосновению. Прикосновению… вот оно, это слово, у ней даже потемнело в глазах, когда она до конца прочувствовала это слово. Кто-то должен быть в мире, какой-то должен быть человек, которому принадлежит право ласкать ее, любить, оберегать ее, нежить, кто должен знать, что она имеет право чувствовать то, что нахлынуло сейчас на нее, и чтобы она не стыдилась этого, а была счастлива, чтобы была благодарность, счастье, забвение… Тело ее, которому она почти не придает никакого значения, о котором не помнит и не хочет помнить, напомнило ей, что она женщина, была и есть женщина и должна быть женщина, иначе вся эта жизнь уже как бы и не жизнь. И это была целая мука… Она могла быть женщиной только с одним человеком, но даже с этим человеком — законным мужем — она не могла теперь быть женщиной, презрение и брезгливость к нему были сильней ее муки… Если ему все равно, что она, что другая, то, значит, она для него не особенная, не святая, не любимая, а просто — женщина, как все, это самое страшное, самое тяжелое. Тебя любить, и нежить, и ласкать должен один, только тот, кому это — счастье, награда, а если не так… а если не так, то и нет никакой любви на свете, и ничего нет, и все то, что она чувствует, одна грязь, пошлость и стыд… Но боже мой, но — она даже застонала сейчас — боже мой, все это, конечно, одни слова, слова, слова… Она почувствовала, ей так тяжело сейчас, трудно и невыносимо испытывать в себе глубочайшую потребность в ласке, прикосновении, нежности, что это даже оскорбительно. Она оскорблена природой быть женщиной и — одновременно — не быть ей. О, как бы хорошо сейчас разрыдаться от души, но нельзя; все время — нельзя, нельзя, нельзя быть собой… И она заплакала тихо, осторожно, всего лишь одной слезинкой — она выкатилась у нее из правого глаза, по щеке скользнула на подушку, по подушке — к краешку губы, губой она почувствовала соль, от этого стало еще горше, еще трудней. А главное — не было никакого выхода, твои страдания, и чувства, и глубина того, что творится в тебе, в душе и в теле, никому это не нужно и неизвестно и не может быть известно ни единому человеку на свете. Какая боль, какая доля…
Маринка что-то забормотала во сне, сказала что-то, как будто позвала бабушку, а Марья Трофимовна в первый раз за три года с удивлением для себя отметила, что сейчас ей это как-то безразлично, внутри пустота и равнодушие к внучке, — и позже, когда она вспоминала эту секунду, ей даже страшно становилось, что она могла дойти до такого — самый родной, самый беззащитный человечек оказался вдруг не нужен ей.