Моей единственной отрадой было писание рассказов — но вот теперь я вижу, что и в этом не было подлинного утешения. Напротив, сочиняя свои истории, я будто снова и снова подтверждала для себя истину о том, что «на свете счастья нет…» Я даже старалась сделать героинь неудачливее самой себя, если только это было возможно. Я заставляла их скитаться, просить милостыню, жить в услужении у чужих людей и иным образом тяжелым трудом зарабатывать на жалкий кусок хлеба, лишала их материнской ласки не в отрочестве (как то́ случилось со мною), а с младенчества… В самом деле, ни у одной барышни и даже ни у одной сказочной царевны, придуманной мною, матери не было.
Найти объяснение и такому странному открытию не составило особого труда.
Я была у матушки нелюбимой дочерью.
Мне всегда ставилась в пример моя старшая сестра Людмила, даже после смерти этой последней (тринадцати лет она скончалась от скарлатины) или, вернее будет сказать, особенно после ее смерти… Людмила (во всяком случае, по мнению матушки) была образцовым ребенком — послушным, молчаливым, некапризным. Она училась лучше и, главное, ровнее меня, никогда не ссорилась с товарками, прилежнее молилась, держала себя учтивее и опрятнее. Я же росла своенравным неслухом, плаксивой, нервной девочкой.
Я ненавидела слишком строгий порядок и могла показаться неряхой даже перед чужими. Когда меня приняли в институт, мои успехи там были довольно неожиданны: получив высший балл, допустим, из словесности, я буквально на следующий день могла схватить по другому предмету неудовлетворительную отметку или просто быть наказанной за дерзость классной даме. Все это казалось тем страннее, что учителя в один голос находили у меня прекрасные способности, и вообще училась я неплохо, да и ленивой по-настоящему не была, хотя мать часто называла меня лентяйкой, сравнивая с Людмилой.
Став взрослой, я поняла, что непослушанием, слезами, грубостями и прочим я, сама того не понимая, стремилась просто заявить о себе, выплакать, выкричать, выпросить, хотя бы силой вырвать то, чего мне так остро не хватало, — материнскую любовь. Но, так как я не умела этого сказать прямо, то добивалась противоположного. Мои детские обиды, дерзости, своеволие чрезвычайно раздражали болезненную, уставшую от жизненных невзгод матушку. И получала я от нее лишь раз от раза усиливавшуюся холодность, отчуждение и строгость. Дома меня почти не наказывали так, как обычно наказывают непослушных детей, — не секли, не ставили на горох, даже сладкого не лишали. Нет. Матушка просто переставала со мною на какое-то время разговаривать и глядела на меня как на пустое место. И это наказание было для меня гораздо мучительнее и страшнее, чем любая розга.
Когда я припомнила все это, мне стало еще тяжелее. Слезы потоком хлынули из моих глаз. Завершение рассказа вновь пришлось отложить — в тот день я не смогла написать ни строчки. Почему так несправедлива была ко мне судьба? И Господь? Тот самый Иисус Христос, Рождество Которого столько раз оборачивалось для меня обманутыми надеждами?.. Почему Он любит других людей, а не меня, будто я — Его падчерица, а не дочь, как все?..
Пожалуй, последний вопрос стоило бы задать священнику. Но отцу Василию из соседней Никольской церкви, где мы с отцом говеем каждый Великий пост, — стыдно. Что он подумает обо мне? Пойти разве в соседний приход, тот, что на Скорбященской улице?.. Название как раз подходящее… Впрочем, все равно придется отложить, потому что завтра мы с Полей уезжаем…
На следующий день я повезла Полиньку в губернский город — летние вакации заканчивались, и ей нужно было быть налицо в институте к определенному числу. Она решительно настояла, чтобы сопровождал ее не отец, а именно я, — Поле не терпелось предъявить товаркам «сестру-писательницу». Честно говоря, я ужасно трусила и все боялась какого-то «разоблачения» (ведь в конце концов писатели — это те, чьи произведения печатают, а мои лишь гуляли в списках по дортуарам института). Но все прошло благополучно. В понимании девочек писательнице было достаточно появиться им на глаза и держаться при этом с достоинством, сдержанно и в меру ласково. Проводив сестру и пробыв в стенах института еще с полчаса, я с облегчением вышла на улицу и отправилась в торговые ряды, намереваясь сделать кое-какие покупки.
Дорогой, размышляя, как половчее завершить рассказ о Владимире и Елене, я так глубоко задумалась, что чуть не угодила под колеса открытого экипажа. Увидев мою неловкость, сидевшая в нем нарядная дама приказала кучеру остановиться, сойти с козел и посмотреть, не нужна ли мне помощь.
Я же, самостоятельно поднявшись с мостовой, начала смущенно извиняться. Но дама вдруг всплеснула руками:
— Аннушка! Не может быть! — Она выскочила из экипажа и бросилась ко мне.
Я с изумлением вгляделась в полное румяное лицо, слегка затененное полями модной шляпы, — и не без труда узнала свою однокашницу Машу Линицкую.
— Здравствуй, Маша!