И, когда Дмитро ушел, водворилось молчание. Дед Ефрем вздыхал и кряхтел, точно внутри у него сидела какая-то беспокойная мысль, которую он никак не мог высказать. А Марьяна давно уже кончила вечерю. Ложка лежала около нее на столе, а она сидела молча, положив руки на колени; ее красивое смуглое лицо было всё подернуто грустью, а темные глаза из-под нахмуренных густых бровей, ровных, как шнурок, смотрели как-то поверх всего, и, казалось, душа ее была в это время где-то далеко-далеко, в другой стране, с другими людьми.
— А ты что же, Марьяна, не идешь на село? — спросил Михайло. — Или нынче девки уже не колядуют? Я не знаю нынешних ваших порядков. Вижу только, что у вас всё не так, как было у нас…
— Я не пойду, тату… не пойду я… — ответила Марьяна, и взгляд ее на мгновение скользнул по лицу Михайлы, а потом опять умчался в далекие страны.
— Не пойдешь? Гм! Вот как!.. Ну, не ходи!.. Эх, какие вы нынче строгие стали, просто беда! И не заговори с вами…
Марьяна на это ничего не сказала, а дед вздохнул как-то особенно глубоко и выразительно, точно разом вспомнил всю свою многотрудную жизнь; и опять водворилось молчание.
И среди этого молчания стало слышно, как вдали раздавалось стройное пение. Десятки здоровых мужских голосов, молодых и звонких, всё яснее и яснее выводили песню, всё ближе и ближе слышалась она, и вот уже кажется, будто она раздается неподалеку от хаты Михайлы Гамалея.
Марьяна вся насторожилась и прислушалась с таким видом, как будто не самая песня ее занимала, а что-то другое, слышное ей одной. Потом она тихо поднялась, вышла из-за стола и подошла к оконцу, прислонилась к стене и слушала, не спуская глаз с окна.
А там во дворе, под самым окном, парни в сивых шапках, в овчинных тулупах, пели тягучую песню про Христа Младенца, про ясли, в которых Он в эту ночь родился, и про волхвов, и про пастухов, и про свирепого Ирода, который искал души Младенца.
И звучнее всех раздавался один голос, чистый, как дождевая капля, ясный, как луч той звезды, что ярче всех горела на небе и что, может быть, и волхвам указала путь к яслям, и в то же время печальный, как душа самой Марьяны в этот час.
— Чей же это голос так звенит над всеми голосами? — спросил Михайло, ни к кому не обращаясь. — Славный голос! Ему бы в церкви петь вместо нашего старого дьячка, у которого одна сипота осталась.
— Это голос Терентия Лободы, — сказала Явдоха, — разве не знаешь?
Дед опять вздохнул и задвигался на месте.
— А, Терешки Лободы?.. — воскликнул Михайло. — Вот чей это голос!.. То-то наша Марьяна так прислушивается. Недаром, видно…
Марьяна повернулась в его сторону, и ее взгляд на минуту неподвижно уставился на него.
— Нечего так глядеть на батько! — сказал Михайло. — Батька знает, что делает…
— Я ничего не прошу у вас, тату… Я молчу! — дрожащим голосом сказала Марьяна. — Так и вы меня не трогайте…
— Вишь, какие недотроги стали! Батьку и слова сказать нельзя… — вдруг рассердившись, сказал Михайло. — Ну, так я же говорю тебе: не бывать тебе за Терешкой, не отдам и не отдам!.. Я всю жизнь работал и добывал добро; так чтобы оно какому-то голодранцу досталось? Не отдам…
И он при этих словах стукнул кулаком по столу.
— Я и не прошу… Я не прошу!.. — прошептала Марьяна и, опустившись на лавку, поникла головой.
Дед порывисто встал и ринулся к печке, как бы желая поскорее переселиться в свой стариковский мир, где уже заранее у него нет ни печали, ни воздыхания, — чтоб не присутствовать при том, что делается на этом свете. Но потом вдруг раздумал, вернулся к своему месту и опять сел.
А голоса за окном стали затихать и совсем замолкли. Явдоха собрала со стола две паляницы[2]
, несколько пирогов и завернула всё это в платок.— Вынеси им, Марьяна, вынеси и скажи, что благодарны.
Марьяна поднялась и взяла сверток. Потом она медленно поднялась и вышла из хаты. Дверь за нею затворилась; со двора слышался говор, но потом всё замолкло. Должно быть, парни, получив добычу, вышли со двора и пошли к соседям. Так обойдут они всю деревню.
Глубокое молчание было в хате, и от этого молчания всем стало как-то тяжело; а тяжелее всех, может быть, было самому Михайлу, но он никому не сказал этого. Много было в нем гордости и упорства. Считал он себя выше всех, и может быть, по праву, потому что всё добро, какое было у него, — и коровы, и птицы, и лошади, и мельница, и то, что в виду двух огромных скирд возвышалось на току, и то, что лежало в засеке, — все то он приобрел своим умом и своим личным старанием.
Оттого он считал себя выше других, а свою волю законом, и не с кем ему было посоветоваться, потому что ни в чей совет он не верил, а верил только себе.
В хате было сильно натоплено и душно. Михайло встал и надел овчинный тулуп.
— Пойти посидеть на присьбе![3]
— сказал он. И, прихватив шапку, вышел из хаты и сел под окнами на глиняной завалинке. Издалека слышалось пение парней. Перед ним широкой деревенской улицей блестела белая извилистая лента реки. Темные камыши неподвижно стояли по обе ее стороны, точно стражники, охранявшие ее чистоту.