Конечно, не с бифштексом (так сказал какой-то пастор: “мое христианство с бифштексом”). Бифштекс, пожалуй, можно есть — хотя лучше не есть — но надо, чтобы он знал свое место. “Шабли во льду, поджаренная булка” Кузмина уже тем, что попали в стихи — вытесняют “христианство”. Но в Кане Галилейской было вино и ничему не мешало»[222]
. Кузминская булка как символ непреодоленных земных слабостей и снижающая деталь становится атрибутом иронического автопортрета М.-М.: «…над самым Мальстремом повис, ухватившись за какую-то сухую ветку, Мирович, сДругие «преодолевшие символизм» для М.-М. остались малоценны: «Поэзия — настоящая — не Мандельштамов и Пастернаков, именно тем и важна, что дает чувство реальности того мира, о котором говорит символика образов поэта и музыка формы, в какую они отлиты. “По небу полуночи ангел летел”, — рассказывает нам Лермонтов. И когда мы слушаем его, нам ни на минуту не приходит в голову, что это выдумка. Скорее мы сами, каковы мы в данной форме существования, нереальны, потому что преходящи, изменчивы, конечны. Полуночь, та, в какую летел Лермонтовский ангел, и сейчас вот есть, и ангел есть, и несет он, как тогда, когда увидел его Лермонтов, “душу младую” “для мира печали и слез”»[224]
.С революционной поэзией М.-М. сталкивается в процессе занятий с сыном Аллы Тарасовой Алексеем: «Читали с ним Демьяна Бедного (задали в школе) “Улица” — сухонько, безвкусно, способно расхолодить какого угодно энтузиаста революции. Попутно — Маяковский. Груб так же. Но это — сила. И талант. А Демьян — виршеплет, Тредьяковский от революции»[225]
.Авторы, дебютировавшие после 1917 г., практически не попадают в ее поле зрения. По крайней мере, в дневнике из них не названо ни одно имя[226]
. Современная, советская поэзия ей, конечно, чужда своим содержанием и пафосом: 8 ноября 1930 г. (т. е. на другой день после государственного праздника тринадцатой годовщины Октябрьской революции) она пишет об этом:7
Огромный объем написанного М.-М. с неизбежностью ставит вопрос о неравноценном качестве ее письма, порой весьма небрежного, не стесняющегося трафаретных словосочетаний, воспроизведения романсных клише[227]
, как бы игнорирующего проблему формы и качества[228]. Возможно, это следствие внутренней установки на «главное» в жизни, на ее философское постижение, на фиксацию чувства и размышления, а не на способ выражения мысли. Из великой русской литературы XIX в. ею усваивается сосредоточенность на вопросах «почему? зачем? что?», а ответ на вопрос «как?» ею находится всегда интуитивно и никогда не становится предметом отдельной рефлексии. Именно поэтому М.-М., прожившая жизнь профессионального литератора, остается поэтом-дилетантом. «Глубинные жизни духа, определяющие внутренние наши пути»[229] — вот что всецело занимало М.-М., при этом интерес к конкретному слову, к особой природе словесного, поэтического искусства никогда не становился предметом ее специальных размышлений.Огромная читательская культура, глубокая память самого стиха, и почти полное равнодушие к внешнему — и как одному из его проявлений — внешней форме стиха. Характерное для доакмеистической эстетики восприятие поэзии как жизни души (а не как особого искусства) — со всеми вытекающими из этого последствиями. Ей чужд акмеистический «упор на традицию мастерства»[230]
, в ее стихах отсутствует образ читателя, не осуществляется моделирование возможной аудитории.Вместе с тем, вне поэтических деклараций, интуитивно, ей присуще вполне характерное для рефлектирующего поэта внимание к отдельному слову, вслушивание и вглядывание в него. В июне 1920 г. М.-М. бредит во время болезни: «Страшное слово: “Мра-мор”.