Нельзя бороться с почвой, на которой стоишь,
с окружающим воздухом, с облаками над
головой. Можно только ощущать, видеть,
сознавать и терпеть. Чтобы поднять или двинуть
что-нибудь, нужна точка опоры. Где она?
Обстановка меняется, она во многом изменилась,
но сущность та же. Бить стекла? К чему?
Это мимолётный и притом небольшой треск,
а не дело. Ворвётся струя того самого воздуха,
в котором так легко немеешь, вставят другие
стекла — и только... Нужны организованные
собирательные силы. Их около меня нет...
Тогда, в тот злополучный день, ещё не зная о крушении свитского поезда, Александр приказал отбить императрице срочную депешу: «Благополучно прибыл в Москву, где теперь 14 градусов морозу. Получил твою телеграмму в Туле. Огорчён, что ты всё в том же состоянии. Чувствую себя хорошо и неутомлённым. Нежно целую...»
Он тщательно подбирал слова, хотя чего уж там скрывать: в самой глубине души нетерпеливо ждал конца. В Канне, где Мария Александровна пользовалась водами и услугами европейских знаменитостей из мира медицины, ей становилось всё хуже и хуже. Припадки удушья становились всё мучительней, всё протяжённей. И врачи произнесли свой тайный приговор.
А её венценосный супруг был счастлив в лоне любви, равно и в лоне молодого отцовства. Он снова испытал чадолюбие — эту радость, навещающую человека в молодые годы. И его дети от Кати словно бы не только возвращали его в молодость, но и возвратили ему молодость. Он весело возился с малышами, умиляясь и их видом, и лепетом, и проделкам, и детским деспотизмом.
Но порой в сердце вторгались угрызения. Особенно тогда, когда получалась очередная телеграмма неутешительного содержания. В его счастье вторгалась скорбная нота. И это был такой мучительны диссонанс, что его против воли пронзала мысль: скорей бы уж, скорей. И тогда он в одиночестве вставал перед домашним киотом, где было несколько икон, особенно чтимых им, и безмолвно молился. О чём — не знал никто. Это была не молитва, а скорее вереница беспорядочных и почти бесформенных мыслей, где всё переплелось: и бесполезные просьбы о здравии близкого существа — Марии Александровны, и о умиротворении в империи, и о приближении церемонии бракосочетания с Катей... При этой последней мысли его охватывала неловкость, а временами и стыд. Но он говорил себе, что надобно быть трезвым, всегда трезвым и трезво смотреть на жизнь.
А жизнь, столь высоко вознёсшая его, приносила ему больше огорчений, нежели радостей. Радости были камерными, малыми, а огорчения великими. Правда, Лорис, явившийся тотчас же после его возвращения в Зимний дворец, доложил наконец о полном успехе дела с евреем Гольденбергом.
— Как я и докладывал, Государь, следователю Добржинскому удалось различными посулами исповедать Гольденберга, несмотря на его каменную непоколебимость. Он открыл нам имена всех главарей, связи, явки, и мы их стали вылавливать по одному.
— Наградить следователя немедля...
— Я уже распорядился, Государь. И кроме того повысил его в чине и в должности. Вот что значит действовать тонко, с умом, без нахрапа, без насилия. Этот мой принцип я внушаю всем подчинённым.
— Прекрасно! Ты заслуживаешь очередной награды. А этому еврею я готов заменить виселицу на бессрочную каторгу.
— Поздно, Государь. Он сам исполнил над собой смертный приговор — повесился в камере.
— Что ж, тем лучше. Избавил нас от лишних хлопот.
— Среди тех, кого он назвал, первенствующее положение занимает некто Желябов, мещанского, впрочем, нет — из крепостного состояния. Гольденберг охарактеризовал его как гения, как второго Робеспьера либо Дантона. Означенный Желябов пользуется неограниченным влиянием среди своих единомышленников. Мы взяли его след и скоро он будет в наших руках.