Как указал Алан Бадью, вопреки ужасам и неудачам, «реальный социализм» был единственной политической силой, которая, по крайней мере на протяжении нескольких десятилетий, представляла собой угрозу глобальному порядку капитализма, на самом деле устрашая её представителей, доводя их до настоящей паранойи. Поскольку сегодня капитализм определяет и структурирует всю человеческую цивилизацию, то каждая «коммунистическая» территория была и остается — опять–таки вопреки всем присущим ей ужасам и неудачам — своего рода «освобожденной территорией», как называет Кубу Фредерик Джеймисон. Мы сталкиваемся здесь со старым структурным понятием разрыва между Пространством и тем позитивным содержанием, что его наполняет: хотя коммунистические режимы в отношении своего позитивного содержания потерпели чудовищный провал, породивший ужас и нищету; все же они открыли пространство утопических ожиданий, которое, наряду с прочим, и позволяло отмерять неудачи реально существовавшего социализма. Антикоммунистические диссиденты обычно не обращают внимание на то, что само пространство, из которого они критиковали и разоблачали каждодневный террор и нищету, было открыто и поддерживалось коммунистическим прорывом, его попыткой избежать логику капитала. Короче говоря, когда диссиденты типа Гавела разоблачали существовавший коммунистический режим с позиций подлинной человеческой солидарности, они (по большей части не ведая того) говорили из места, открытого самим коммунизмом. Именно поэтому они разочаровываются, когда «реально существующий капитализм» не оправдывает надежд антикоммунистической борьбы. Возможно, Вацлав Клаус, прагматический двойник Гавела, был прав, когда убрал Гавела как социалиста.
Трудная задача, таким образом, заключается в том, чтобы противостоять радикальной двойственности идеологии сталинизма, тоталитарной по своей сути и все же несущей некий освободительный потенциал. Со времен своей юности я помню незабываемую сцену из советского фильма о гражданской войне 1919 года, в которой большевики устраивают публичный суд над матерью больного сына, оказавшегося шпионом, служившим контрреволюционным белым силам. В самом начале этого суда один старый большевик, поглаживая длинные белые усы, говорит: «Приговор должен быть суровым, но справедливым!» Революционный суд (группа большевиков–борцов) устанавливает, что причиной вражеской деятельности были сложные социальные обстоятельства; приговор, стало быть, заключается в том, что мать должна полностью включиться в социалистический коллектив, научиться писать и читать, получить должное образование, а сыну ее следует получить необходимый медицинский уход. Пока пораженная мать рыдает, не понимая милость суда, старый большевик опять разглаживает свои усы и согласно кивает: «Да, это суровый, но справедливый приговор!»
Легко взять и быстро по–псевдомарксистски сказать, что такого рода сцены лишь идеологически узаконивали жесточайший террор. Однако неважно, насколько эта сцена манипулятивна, неважно, насколько противоречит она своевольной жестокости настоящей «революционной справедливости». Тем не менее, эта сцена дает зрителям новые этические стандарты в отношении реальности. Шокирующий результат такого примера революционной справедливости, неожиданное переозначение «суровости» в суровость по отношению к социальным обстоятельствам и милосердие к людям не может не оказывать своего возвышенного воздействия. Короче говоря, перед нами пример того, что Лакан называл «пунктом пристегивания» [point de capiton), вторжения, меняющего координаты самого пространства значения: вместо прошения о благосклонной терпимости, вместо суровой справедливости старый большевик по–новому определяет значение самой этой «суровой справедливости» в терминах прощения и великодушия. Если даже эта сцена лишь пускает пыль в глаза, все равно в ней правды в известном смысле больше, чем в той грубой социальной реальности, которая ее породила.
Все–таки в неудавшемся предприятии «реального социализма» есть еще нечто крайне важное. Я имею в виду идею (чье влияние было наиболее сильным в Германской Демократической Республике) труда (материального, промышленного производства) как привилегированного места сообщества и солидарности: не только вовлеченность в коллективные производственные усилия сама по себе приносит удовлетворение, но даже личные проблемы (от развода до болезни) обретают собственную перспективу после их обсуждения в рабочих коллективах. Этим идеям посвящен, возможно, последний написанный в ГДР роман — «Разделенные небеса» [62]
. Этот труд не стоит пугать ни с домодернистским понятием работы как ритуализированной общественной деятельности, ни с ностальгическим воспеванием старых промышленных форм производства (скажем, с псевдоромантизмом аутентичности английских шахтеров в стиле «какой зеленой была моя долина»), ни тем более с протофашистским прославлением ручной работы ремесленников, с производством архаичного сообщества.