Двойственность и двойничество вели не только к нравственно-психологическим, но и к физическим, "пространственным" метаниям. В. В. Кудасова, автор краткой, но весьма содержательной статьи, {Кубасова В. В. Проза Ап. Григорьева 40-х годов XIX века. - XXIX Герценовские чтения. Литературоведение. Научные доклады. Л., 1977, с. 29-33 (Ленингр. гос. пед. ин-т им. А. И. Герцена).} справедливо отметила двойничество и скитальчество как две существенные черты ранней прозы Григорьева и усмотрела уже в самих "скитальческих" заглавиях григорьевских воспоминаний романтическую традицию, оперевшись на мнение специалиста: "Если путешественник, скиталец является закономерным типом романтического искусства, то _путевые заметки_, фиксирующие впечатления и размышления странствующего героя, становятся его характерным жанром. "Путевые очерки" Р. Шатобриана, "Письма путешественника" Жорж Санд, "Путевые картины" Г. Гейне могут быть примером. Не случайно и Гофман дает своим "Фантастическим отрывкам в манере Калло" подзаголовок: "Листки из дневника странствующего энтузиаста"". {Ванслов В. В. Эстетика романтизма. М., 1966, с. 102.} Несомненно, у Гофмана заимствовал Григорьев заглавие своего первого очерка - "Листки из рукописи скитающегося софиста".
Следует добавить, что как в случае двойничества, так и странничества, громадную роль играла, наряду с традицией, и скитальческая натура самого Григорьева. Как только у него возникали мировоззренческий или душевный кризисы или житейские неурядицы, он стремился их преодолеть перемещением себя в. другие края. Расстояний, границ, "здравого смысла" для Григорьева как бы не существовало, и он был готов немедленно ехать в Сибирь, в Заволжье, в Италию, в Париж, из столицы в столицу - лишь бы не застыть, не утонуть в житейской мути.
Как говорил позднее сам Григорьев в поэме "Вверх по Волге":
Меня оседлость не прельщает,
Меня минута увлекает...
Ну, хоть минута, да моя!
Герои Григорьева, лишенные бытовых корней и привязанностей, так же легки на подъем, как и их автор, - и в этом отношении противостоят статичности героев и сюжетов в повестях и рассказах ранней "натуральной школы", отражавшей более массово-типичное состояние личностной неподвижности, закрепленности в николаевскую эпоху. Зато григорьевские скитальцы предвещают тургеневских героев, а в более отдаленной перспективе ведут к сложной проблеме "перемены мест", возникшей в конце XIX в. {См.: Егоров Б. Ф. Труд и отдых в русском быту и литературе XIX в. - В кн.: Культурное наследие древней Руси. Истоки. Становление. Традиции. М., 1976, с. 322-326.}
Вообще в григорьевской прозе оказалось неожиданно много зародышей, "черновиков", абрисов будущих значительных идейно-художественных разработок. Например, очень многое здесь предвещает известные тургеневские открытия. Ведь герои Григорьева не только эгоисты, они в бесплодных попытках бороться с жизнью или, чаще, даже не с жизнью, а с фантомами, с романтическими призраками, становятся усталыми, разочарованными, _лишними_ (любопытный персонаж, переходящий из повести в повесть, Александр Иванович Брага, прямо о себе заявляет: "...я не литератор, не служащий, я человек вовсе лишний на свете" - с. 211); а 4 года спустя этот эпитет благодаря тургеневской повести "Дневник лишнего человека" станет всероссийски известным и значимым.
В словах Званинцева "любовь делает свободного человека рабом, который повсюду волочит за собою цепь" (с. 245-246) содержится зародыш тургеневской теории любви.
Спартанское воспитание полковником Скарлатовым Ванюши Званинцева (см. с. 204) - как бы прообраз будущей сходной истории тургеневского Лаврецкого (ряд других фактов биографии Лаврецкого Тургенев, надо полагать, заимствовал из рассказов Григорьева о его реальной жизни: известно их сближение в период создания "Дворянского гнезда" и слишком уж сходны эпизоды).
Темы двойничества и "наполеонизма", естественно, ведут к Достоевскому.