Но этого не случилось. На дороге Толстого выросла непреодолимая для него преграда, – и «биография» остановилась. Степной конь, вольно мчавшийся по равнинам жизни, был насильственно взнуздан и поставлен в конюшню. Помните, как у Флобера: «я истощился, скача на одном месте, как лошади, которых дрессируют в конюшне: это ломает им ноги». На целых тридцать лет Толстой оказался запертым в такую конюшню.
Тяжело наблюдать за этот период жизнь Толстого. Такая она сдавленная, скомканная, такая для него несвойственная! По существу он не имеет возможности претворить своих стремлений в дело, а стремления есть, властно требуют своего осуществления. И получается осуществление на одну сотую, на одну тысячную долю, – маленькое, никчемное, вызывающее улыбку и раздражительное недоумение. Дом полон прислуги; горничным и дворникам делать нечего, – а Толстой сам стелет себе постель и топит печку. На корм охотничьим собакам молодых графов тратится по сорок четвертей овса в год, – «вдвое более того, что осчастливило бы десятки семей», по замечанию Толстого, – а Толстой в этой избыточной жизни сам шьет себе сапоги. Лакеи самым существом своей работы поставлены в унизительное положение, – а Толстой, в этих условиях их работы, демонстративно здоровается с ними за руку, вызывая в них только смущение и конфуз. «Какая-то игра в Робинзона, – презрительно пишет Софья Андреевна. – Чем бы дитя ни тешилось, только бы не плакало!»
В Москве Толстой уходит на Воробьевы горы пилить с мужиками дрова, – дело, для них нужное, а для него, на их глаза, барское баловство. В деревне у себя сам пашет, косит, убирает сено, когда есть наемные работники. И описание участниками этой работы Толстого дает тяжелое впечатление какой-то ребяческой забавы, игры в мужички, – как Толстой серьезно подбадривает их, как говорит: «Наляжем! После солнца нельзя работать. Так старики учат!» Он и на деревне работает, – пашет землю у вдовы, сам складывает ей печку. В условиях той бедности, которой Толстой для себя желал, это была бы, действительно, проповедь христианской любви делом. Но теперь, когда это делал барин-граф, когда мимо на великолепных лошадях со сворами борзых собак проезжали сытые, бездельные его сыновья, – вдова могла видеть в работе Толстого одну лишь блажь: купил бы сынам парою собачек меньше, – и нечего было бы самому пачкаться, да морить себя на ее пашне. И, конечно, Толстой хорошо понимал всю фальшь и ненужность этих своих трудов. «Мне нехорошо, – пишет он Черткову, – физическая работа почти бесцельная, т. е. не вынужденная необходимостью, отношений с окружающими меня людьми почти нет: приходят нищие, я им даю гроши, и они уходят. Мне очень тяжело».
В дневнике своем он рассказывает, как однажды хорошо поговорил с встречным мужиком-пахарем о Боге, как убедил его бросить пить вино. Мужик пришел к нему за книжками. «Я с гостями сидел на великолепной террасе, перед разбитыми клумбами, с урнами среди цветочных горок, – вообще среди той роскошной обстановки, за которую всегда стыдно перед людьми рабочего народа, когда вступаешь с ними в человеческие сношения». Этот стыд, – тяжелый, стесняющий, давящий душу, – теперь становится постоянным душевным состоянием Толстого. И это у человека, по натуре своей не переносящего ничего половинчатого, недоделанного, никакой фальши! По натуре своей, – бойца, смелого и задорного! Что же это за муки должны были быть!
Пришел однажды в Москве к Толстому сын известного сектанта-крестьянина Сютаева. Сын этот отказался от несения военной службы и только что отбыл наказание в шлиссельбургском дисциплинарном батальоне. После беседы молодой Сютаев собрался уходить, а было уже поздно. Толстой стал оставлять его ночевать. Тот жмется и отказывается.
– Что такое? Почему?
– Да признаться, Лев Николаевич, в бане давно не был. Очень вошь замучила.
– Ну, вот, пустяки какие! Оставайся. Я очень буду рад, если в моем доме рабочая вошь заведется. (Воспоминания И. Ф. Наживина.)
Кто в здоровых, нормальных условиях станет радоваться такой своеобразной чести? И кто, не принужденный переживать этого вечного стыда за себя, способен говорить так?