— Турок-месхетинцев — понимает! — буркнул Нуриддин. — А вот армян — не понимает!.. Э, Бахром! Может быть, армяне тоже захватили в Баку всю власть! А? Ты не думал? Приходишь к начальнику милиции — армянин… к судье — тоже армянин… в горисполком — армяне!.. Если понятно, за что гнали турок-месхетинцев, почему не понять, за что гонят армян? А?
— Что ты говоришь! — воскликнул Бахром, переходя на возмущенный таджикский. — Как можно! Если армянин в горисполкоме — так это, по-твоему, все равно, что турок-месхетинец?! Ты что, Нуриддин! Я же тебе говорю — я работал с армянином! И с турком-месхетинцем работал! Ничего похожего!
Нуриддин сначала воздел руки к небу, а потом тоже возмущенно затараторил, тряся перед собой сведенными в щепоть пальцами.
Ивачев уже не прислушивался к их спору, а все-таки в мозгу высвечивались отдельные слова, а то и короткие фразы, выхваченные из торопливой речи. Он покачивал в руке пиалу, в голове приятно шумело. Чужой язык прорастал его с таким же трудом, с каким корни деревьев прорастают неплодородную почву. Он старался — каждый день читал и переводил страницу, твердил слова… уезжая в Москву, писал Нуриддину письма, не только всякий раз заканчивая их очаровавшим его оборотом дуогуи саломати туам, но и употребляя еще десятки таких же, живущих исключительно на бумаге… Наверное, если бы он учил язык в детстве, сейчас не было бы никаких проблем. Беседовал бы на равных… Все-таки странно — родиться в Хуррамабаде, расти, ходить в хуррамабадскую школу, дружить с таджиками — и ни в зуб толкнуть, кроме случайно запавшего: тереза — окно… талаба — ученик… муаллим — учитель… Дело было не в том, что учителя таджикского то и дело уходили из школы. На смену одному через некоторое время являлся другой — такой же неважно одетый, скованный человек, плохо говоривший по-русски. Должно быть, на уроки они приходили, как в пыточную камеру — класс беспрестанно гоготал… как только учитель отворачивался к доске, в него летела жеваная бумага… однажды дебил Некрасов запулил в классную доску чернильницей, и она, словно бомба, взорвалась в полуметре от головы очередного мученика… и было одновременно жутко и смешно смотреть на забрызганное лицо, на котором ходуном ходили белые губы… Разумеется, они не могли никого ничему научить — отчасти потому, что сами плохо знали, как это делается, но главное — потому что никто не хотел ничему учиться. Взрослые тоже понимали, что таджикский никому не нужен. «Таджи-и-и-и-и-и-и-и-и-икский?! Зачем?» Секретарем ЦК был непременно таджик, и директором завода был непременно таджик, но за их спинами всегда маячили деловитые русские заместители. Дело таджиков было знать русский, чтобы понимать то, что им советуют, а вовсе не наоборот. Ценно было быть русским, — а быть таджиком было как-то нехорошо… неловко было быть таджиком… зверьком… пусть даже не в халате, не кишлачным, а городским, кое-чему выучившимся, приобретшим европейский облик, но все же не утратившим свои зверьковские качества… «Да что толковать! Зверек — птица нелетная!..»
«А ведь они тоже, наверное, нас презирали!» — неожиданно подумал Ивачев, и волна жара вдруг протекла по лицу, заставив его протрезветь. А ведь точно! точно! наверняка презирали — самодовольных чистых русских… всегда на хороших должностях… озабоченных своими русскими делами… брезгливо избегающих любого, пусть даже мимолетного, касательства зверьковских проблем… живущих на тонкой корке своей городской русской жизни, под которой клокочет вековечная магма жизни чужой — зверьковской, непонятной, страшной, грязной, глупой, неинтересной…
— Что? — переспросил он, вздрогнув.
— Я говорю, у таджиков такого никогда не будет, — повторил Нуриддин. — Никогда!
Бахром согласно закивал.
— Я знаю свой народ! — сказал Нуриддин. Расплескивая водку, он наполнял рюмки. — Это чистый… как сказать?.. наивный народ… у него открытое сердце… никакие тяготы жизни не могут зачернить его души… Я хочу вот за что выпить… Пусть у моего народа когда-нибудь будет праздник! Пусть будет настоящий навруз! Верю, что для моего народа настанет навруз! Верю!.. И буду кричать об этом! Буду кричать как петух, который зовет рассвет! И пускай тем петухам, что орут слишком рано, срубают голову! Пусть я буду таким петухом! Пусть я кричу слишком рано, пусть мне снесут башку, ни секунды я об этом не пожалею!.. Выпьем!
— Омин, — подвел черту Ивачев. — Калимаи хушруй!
Хаём-бой стоял у «Запорожца», с интересом наблюдая, как Ивачев укладывает Марту в коробку.
— Видишь, какое дело, — смущенно сказал Ивачев. — Привередливая черепаха оказалась… Никак не хочет от нас уходить. А я еще говорил, что черепахи не привыкают к людям!
Хаём-бой застенчиво рассмеялся.
— Ничего! Ничего! — Нуриддин вынес из дома сумку. — Сейчас мы ее отвезем туда, где она от нас бегом убежит! Ее оттуда… как это?.. палками не выгонишь! Это рай на земле! Это такое место, какого нет нигде! А, Бахром? Скажи!
Бахром с утра был мрачноват.
— Чил духтарон. Мазор. Святое место. Зачем туда, на сиденье клади.
Хаём-бой смотрел на отца с молчаливой надеждой.