Читаем Хвала и слава. Книга вторая полностью

Дорогой Эдгар!

Как-то не могу найти себе здесь (да и вообще нигде) места, и мне кажется, что только общение с тобой благотворно подействовало бы на состояние моего духа. Но, разумеется, это заблуждение, потому что, находясь в Комарове или в Варшаве, я мог в любую минуту запросто пойти к тебе поболтать — и вот оно, то, что я сейчас называю общением с тобой, а ведь я. пренебрегал всем этим, не желал даже смотреть в твою сторону. Твоя микроскопическая комнатка на Варецкой всегда вызывала у меня досаду, как будто я разглядываю какую-то большую птицу в слишком тесной для нее клетке, Я просто не мог представить себе, что в таком маленьком пространстве рождаются твои великие музыкальные замыслы. Разумеется, это смешно, но ты же знаешь, что после смерти Зоей я точно во сне, и не надо придавать слишком большое значение всему, что я говорю или пишу. Недавно, когда я сидел на взгорье над собором — там растет гигантский чертополох, точно такой, как в Манъковке возле ветряных мельниц, — мне пришло в голову, что я мог бы побеседовать с тобой, хотя знаю: отсюда страшно далеко до тебя и вообще от меня страшно далеко до тебя. Достигнуть тебя я могу только словами — а чего мои слова стоят? — из моего письма, когда оно до тебя дойдет, ты наверняка ничего не поймешь. Да я и сам уже, когда ты это письмо будешь читать или когда я буду иметь возможность говорить с тобой о нем, также не смогу тебе ничего объяснить, потому что сам уже не смогу разобраться в моем теперешнем настроении. Но ты представь себе ребенка, ползающего у подножия уходящей в небо стены, где нет ни окна, ни дверцы, и ты получишь представление о том, что я сейчас чувствую. Полнейшая невозможность ответить самому себе хоть на некоторые из тех простейших вопросов, которые меня тут донимают куда настойчивее, чем когда-либо и где-либо… А ты ведь знаешь, что меня всегда осаждали, всегда окружали недруги, то есть тени вечности и бренности, с которыми я не знал, как справиться. Так вот, мой Эдгар, похоже, что самая невыразимая мука (ты этого, конечно, не поймешь) — это невозможность высказаться, выговориться, освободиться от всего, что накопилось на сердце, в голове, в руках, посредством как-то скомпонованных выражений, частей речи, имен существительных, прилагательных, глаголов… Ты все это считаешь ерундой, так как у тебя есть эти черные бисеринки-ноты («взбесившаяся икра», как написал где-то Тувим), которые являются не чем иным, как вереницей приказов твоим исполнителям. Ты умеешь им приказывать — а может быть, в этом и кроется тайна людского счастья? У меня вот никогда не было склонности приказывать. Боялся слуг, никогда не было учеников ни в детстве, ни в молодости. Ядвига вечно упрекает меня за это неумение распоряжаться. А как ты считаешь?

Так вот, я вроде ребенка, ползающего под огромной стеной. Вчера мне приснилась эта стена, и я нынче с утра не могу расстаться с этим образом — потому-то и пишу тебе об этом, может быть, ты поймешь мою безнадежность и мой страх перед… перед чем? Перед ответственностью. Какой ответственностью? Ответственностью за себя, за то, что я такой.

Я читаю здесь одну удивительно глупую французскую книжку, которая называется «De la tristesse humain». Накинулся я на нее потому, что считал, будто она касается тех материй, которые меня сейчас занимают да, пожалуй, и всегда занимали, а именно — неизбежной грусти любого явления, любой жизни. Грусти, возникающей просто из того, что все, даже самое радостное в мире, преходяще. А вот этот французский автор (некий Анри Оклер) с помощью пошлейших примеров из жизни Рафаэля или Леонардо да Винчи доказывает, что эссенция человеческой жизни, в особенности художников-творцов, — это счастье. Грусть он считает вторичным явлением, которое может быть преодолено… Как видишь, полнейший идиотизм. Никогда еще так, как здесь, я не осознавал значения грусти как эссенции жизни вообще, ее основного компонента. Раньше я думал, что преодолевать это душевное состояние призвано искусство, была на этот счет у меня этакая своя теорийка. Впрочем, как ты, прекрасно знаешь, не у меня одного. Много на свете людей, которые так же видят «спасение в искусстве». Может быть, даже и ты к ним относишься. Помню, как ты читал в Одессе «Фауста» и излагал мне его основные концепции. Но сейчас дело не в «Фаусте». Понимаешь, тут есть собор. Представь себе величественное сооружение, огромное, необозримое, которое в течение четырехсот лет создавали в одном и том же готическом стиле. Воображаешь, чем стала эта готика, когда храм закончили где-то уже в шестнадцатом веке, после эпохи Изабеллы и Фердинанда? Нагромождение желтых скелетов, простирающих множество рук к голубому небу, на фоне бурой равнины Старой Кастилии (домов не видно, они теряются рядом с этим гигантом). Собор этот — нечто необычайное и одновременно аморальное. Он не может быть ни спасением, ни утешением. Все время думаешь о неимоверных мучениях людей, которые в течение четырехсот лет возводили храм, об их чудовищных, напряженных усилиях. А зачем? Пожалуй, собор этот — самое грустное зрелище на свете. Особенно если смотреть вот отсюда, где я читаю эту «утешительную» книжицу и гляжу на вырастающие из бурой земли изваяния, как будто сделанные из слоновой кости! Под сенью этого собора нет радости.

Ты не представляешь, как нелепо я себя здесь чувствую, — словно упал в глубокий змеиный ров. Ведь ты же великолепно понимаешь, что все мои симпатии на стороне борющихся sa свободу, за свободную мысль, за то, что люди называют счастьем. Ведь они же не знают, что их всюду подстерегает ужасающая, необъятная и непреодолимая грусть бесцельности. Я даже не хочу им об этом говорить, но ведь страшно видеть, как они борются и погибают за это ничто. Однако ничто может быть положительным и отрицательным. И я глубоко верю, что Франко борется за ничто отрицательное, а они — за ничто положительное. Ты понимаешь разницу?

Так вот, я хотел бы объяснить тебе все это, сидя на микроскопическом диванчике в твоей комнате возле пианино, на котором ты играешь тот мотив флейты из «Шехерезады». Может быть, это удалось бы мне легче, чем в письме, после которого, собственно, остается только пойти на гору над собором и выстрелить себе в рот. Мне так легко украсть пистолет — их пропасть в гостинице «De Londres», так вот просто и висят в вестибюле на вешалке. Но не бойся, я этого не сделаю. Никогда у меня не было тяготения к этому, и я даже, собственно, не знаю почему.

Одним словом, никогда еще я так не скучал по Варшаве и Комарову, по маленькому Алеку, по Текле Бесядовской. Я даже не представлял, что я настолько сентиментален и так привязан к родственникам. Правда, в качестве утешения у меня, здесь сестра, но о ней я тебе писать не буду, так как знаю, что ты не любишь выслушивать о ней неприятные вещи. Но если бы ты слышал наш разговор в гостинице небольшого городка, который называется, словно какое-нибудь танго, — «А лье асу а»!

Я рассказывал обо всем этом одному моему местному знакомому. Да, представь себе, что у меня здесь уже есть знакомые. Когда я читал эту французскую книжку на взгорье над собором, явился некий юноша, который усердно писал что-то в тетради, обыкновенной школьной тетрадке. И вот оказалось, что это не просто слова, а что он переводит «Антигону» на язык своих соотечественников, басков. Это молодой баскский поэт по имени Хосе А. Он разговорился со мной, и понемногу выяснилось, что он какой-то видный политический деятель и поэт одновременно. Все они здесь и поэты и деятели сразу, вроде нашего Броневского. Он сказал, что гостит здесь у своей сестры, и даже как-то пригласил меня к ней. Очень милая женщина. Ей явно не хотелось говорить, чем сейчас занят ее муж. Полагаю, что либо убит, либо стреляет в фалангистов, это уж наверняка. Так вот, эту милую женщину зовут Элисия. Что за имя! Ты, наверно, думаешь, что мне везет на необычные имена? Но ведь Зося — самое обычное женское имя, не так ли?

Мой новый знакомый — из тех, что должны соблюдать здесь «конспирацию». У него какое-то задание. Дело в том, что они, то есть баски, самым настоящим образом готовят поход на Бургос, и мой Хосе даже сказал мне, что будет лучше, если мы в ближайшее же время уберемся отсюда. Но Марыся пока что и слышать об этом не хочет. Ты думаешь, что у нее действительно очень важные дела? Мне кажется, обычные бабские счеты, а может быть, Спыхала просто выслал ее в Испанию, чтобы избавиться от нее в Варшаве. Что-то мне кажется, между ними кошка пробежала.

О боже, до чего они восхитительны, эти мои новые знакомые. А я уж было думал, что ничего похожего на свете не бывает. Правда, я не думал, что на свете могут еще быть такие кровавые события, расстрелы целыми толпами, концентрационные лагеря (ты знаешь, что это такое? Я только здесь об этом узнал) — словом, вся эта бесчеловечность, которая, казалось мне, давно уже кончилась. Временами мне просто страшно и даже охватывает тревога за род людской: если в человеке еще есть — и к тому же такие живучие! — подобные инстинкты, горе нам!

Так вот, что касается моих новых знакомых — Хосе и Элисий. Такими, вероятно, были наши предки в 1863 году. Точно такие, как в книгах Ожешко и на картинах Гроттгера. В довершение ко всему она еще, как все местные женщины, всегда одета в черное. Стройная, в черном, вся в необычайно польском духе. И Антигона и эта Элисия почему-то напоминают мне о Польше, обо всех этих чисто польских событиях и легендах, которые, к счастью, стали уже невозвратным историческим прошлым.

Если бы ты видел, с каким рвением он переводит эту свою «Антигону». Через неделю ему возвращаться на свой баскский фронт, а здесь он прячется. Встречается, надо думать, только с какими-то своими помощниками или сообщниками. Скоро ему возвращаться к своим баскам, которые готовят поход на Бургос, а он тем временем каждую свободную минуту посвящает переводу античной трагедии. Она очень своеобразно звучит на суровом языке, который постарше, чем язык оригинала.

Он был очень удивлен, когда я продекламировал ему «Антигону» по-польски, так как даже не знал, что такой язык есть, а когда узнал, что есть, то счел, что он схож с языком эскимосов и что на нем невозможно выразить чувства, которых исполнена великая трагедия Софокла…

Когда я гляжу на такого рода создания, когда вижу их внутреннюю и внешнюю красоту, их неудержимый пыл и безграничную чистоту, единственное чувство, которое меня охватывает, это грусть. А может быть, и не единственное, так как вместе с тем я чувствую в сердце и легкую зависть, — да что там легкую, самую настоящую, я страшно завидую этой чистоте и цельности, которой мне так недостает. Вот видишь, дорогой, каков я: с одной стороны, грусть под глухой стеной, так и назовем ее — глухая грусть, а с другой — зависть к тем, у кого иная жизнь, к тем, кто может построить себе новую жизнь, завоевать новую жизнь в борьбе.

Особенно я подчеркиваю это последнее слово. Я бы хотел бороться. Помню, я когда-то говорил об этом с Зосей. Она была готова бороться за другую жизнь — собственная ее никак не устраивала (ты считаешь, что она меня любила?) — но она не могла бороться, и не только из-за меня. Она запуталась во всем этом, в своем чувстве ко мне, которое как-то парализовало ее и лишало уверенности в себе, в этом браке, в котором она чувствовала себя не очень хорошо. Помнишь, как она панически боялась Марией?

Бороться — это именно то слово, которому можно здесь научиться и которым можно тут проникнуться. Но я уже знаю, что стоит мне пересечь Пиренеи, как меня охватит мое обычное taedium vitae {28}. Иного душевного состояния я не помню, и, вероятно, никогда не возникнет во мне что-нибудь иное, какая-нибудь вера или возможность созидания новой жизни. И вообще созидания.

Я видел многих бессильных людей, но еще никогда не видел такого, который бы вот так сознавал свое бессилие.

А может быть, именно в этом и таится ошибка? Тот, кто сознает свое бессилие, может быть, уже не бессилен? Может быть, это именно та констатация, которая ведет к новым открытиям? Ведь этого мне прежде всего и не хватало: новых открытий, новых возможностей. А Зося вот готова была бороться за новую жизнь, но знала, что это не по мне.

Скажи мне, но только абсолютно искренне, если только ты задумывался над этим: считаешь ли ты, что я загубил жизнь Зоей? Относительно моей я знаю — не загубил. Моя жизнь и не могла быть иной. Она уже была предопределена заранее и иначе сложиться не могла, какие бы усилия я ни делал. А поскольку усилий этих я никогда не делал… то и нахожусь там, где я есть.

А это значит, что нахожусь я в Бургосе, в ставке Франко, в обществе моей сестры, ее золовки и свояка, обсуждаем ежедневные военные сводки, ожидаем взятия Мадрида в начале ноября и восхищаемся защитниками Алькасара. Вижу здесь итальянских фашистов и посланцев Гитлера, мы все вместе радуемся, когда бьют этих ужасных красных, но не знаю, что бы я дал, чтобы у моего малыша с холма над собором были удачи не только в воинских делах, не только в переводе «Антигоны» на баскский язык, но и вообще в жизни. А всем прочим желаю свернуть шею, даже моей родной сестре, которую ты некогда любил в Одессе!

Много, много раз сердечно обнимаю тебя.

Януш Мышинский
Перейти на страницу:

Похожие книги

Дом учителя
Дом учителя

Мирно и спокойно текла жизнь сестер Синельниковых, гостеприимных и приветливых хозяек районного Дома учителя, расположенного на окраине небольшого городка где-то на границе Московской и Смоленской областей. Но вот грянула война, подошла осень 1941 года. Враг рвется к столице нашей Родины — Москве, и городок становится местом ожесточенных осенне-зимних боев 1941–1942 годов.Герои книги — солдаты и командиры Красной Армии, учителя и школьники, партизаны — люди разных возрастов и профессий, сплотившиеся в едином патриотическом порыве. Большое место в романе занимает тема братства трудящихся разных стран в борьбе за будущее человечества.

Георгий Сергеевич Березко , Георгий Сергеевич Берёзко , Наталья Владимировна Нестерова , Наталья Нестерова

Проза / Проза о войне / Советская классическая проза / Современная русская и зарубежная проза / Военная проза / Легкая проза