Такова гипотеза, отправляясь от которой я попытаюсь рассмотреть советскую историографию как символическую форму, чтобы объяснить ее долгую неподвижность в меняющемся мире. В самом деле, маловероятно, чтобы история смогла ответить на духовные потребности своего времени и, следовательно, мобилизовать психологическую энергию, необходимую для интеллектуальных достижений, если она не умеет выразить нечто экзистенциально важное как для историков, так и для их читателей.
Социальные науки не являются исключением из правила, согласно которому любая профессиональная деятельность является частью значимого социального поведения индивида. Как и всякая символическая форма, история имеет собственные ресурсы для выражения идеала личности своих создателей. Анализ советской историографии позволяет утверждать, что ее система кодов основана на тематизации мира, которую она осуществляет в форме тематической рубрикации истории
[264].Появившаяся в европейской мысли вместе с различием государства и общества, тематическая рубрикация стала общепринятым «метаязыком» историографии только к концу XIX в., когда она была достаточно банализирована историками позитивистской (или, как иногда говорят, методической) школы. Рубрикация, свойственная советской историографии в сталинскую эпоху, состояла в разделении всеобщей истории на три сферы или уровня: историю социально-экономическую, социально-политическую и идейно-политическую. Самой группировкой исторических фактов эта схема допускала только один тип исторического анализа, а именно взгляд на историю с точки зрения классовой борьбы. В самом деле, в сфере социально-экономической демонстрировалось существование классов, их борьба составляла основное содержание социально-политической истории и отражалась «в области идеологии» в сфере политико-идеологической. Экономическое развитие изучалось только в той мере, в какой его результатом было возникновение определенной структуры производственных отношений (т. е. отношений классов). Сложность социальных водоразделов была сведена к экономическим границам. Истории учреждений не существовало вовсе. «Форма» государства воспринималась как факт второстепенной важности, историков интересовала лишь его социальная функция — обеспечивать господство определенного класса. Аналогично обстояло дело с культурой, которая сама по себе не представляла для марксистов никакого интереса.
Эта модель, достаточно точно воспроизводившая традицию, восходящую к историческим сочинениям Маркса и Энгельса, выражала марксистскую концепцию личности, сведенную к ее социальной сущности (в узком, «классовом» смысле этого слова). Психологически основанный на чувстве принадлежности к сражающемуся коллективу, идеал личности участника классовой борьбы был способен породить сильнейшее инвестирование себя в исторические сочинения (равно как и в другие формы деятельности), даже если в реальности его эффект, пусть вполне ощутимый (в конце концов, даже при Сталине были выдающиеся историки), был существенно ограничен слишком лицемерным характером сталинского режима.
Начиная с 1960-х гг. в советской исторической мысли произошли важные перемены. Главной из них был стремительный распад концепции классовой борьбы, вызванный хрущевским умиротворением. Хотя новое руководство не пожелало вовсе отказаться от этой концепции, постепенно получила распространение другая идея, согласно которой прогрессивное развитие общества обеспечивалось не верностью марксистской догме, но профессиональной компетентностью технократов. Брежневский режим сумел использовать эту новую идею. Более или менее формально сохраняя приверженность отдельным сталинским концепциям, он на деле благоприятствовал технократической идеологии — конечно, на условии, что технократы не будут иметь претензий на политическую власть.
В социальных науках это движение породило своего рода идеологию профессионализма. Вместе с теорией классовой борьбы все общие теории, претендующие на объяснение исторического процесса в целом, были сочтены подозрительными. Поскольку вкус к «философии» был утрачен, единственной достойной интеллектуальных усилий целью стало казаться технически безупречное эмпирическое исследование. Понятно, что за этой идеологией скрывалась новая концепция личности. Академическим истеблишментом был поднят на щит тип политически нейтрального эксперта. Вполне очевидно, что в условиях брежневского режима этот идеал неангажированного исследователя был реализуем только ценой определенных моральных уступок. Способность нового антропологического идеала мобилизовать творческую энергию оказалась поэтому достаточно скромной. Облегчив развитие эмпирических исследований, эта новая идеология в итоге парализовала интеллектуальную жизнь.