Кончался день, и наступала ночь, вся пронизанная багровыми отсветами. Горело везде. На западе и на востоке. Далеко и близко. Взвивались длинные языки пламени и лизали небо. Прожженное и продымленное, оно нависало все ниже и ниже. Что там горит? Село, город? Или скирды хлеба? Или груженные добром эшелоны, которые так и не успели отбыть? Бескрайней степью стлалась едкая гарь. Царапала горло, давила легкие горьким дымом. Покрасневшими от усталости, пыли и бессонницы глазами он вглядывался в эти неугасающие зарева, и ему начинало казаться, что это не огонь, а горячая кровь фонтаном бьет вверх, выжигая все кругом. А Павло Шаблий лежал рядом и говорил: «Ты слышишь, Ярош, как дышит степь. Вот так, ночью, остановишь, бывало, трактор и слушаешь. Степь, как море, шумит волной, да не каждый умеет слышать…»
Кому нужна эта лирическая болтовня? Ярош посмотрел на сосредоточенное лицо Максима. «Разве об этом должен я говорить?»
Так вот, остались позади лоскутные, узорные, как плахты, расцвеченные красным маком поля Тернопольщины. Дивизия отступала, вытаптывала нескошенные поля, цеплялась за каждый рубеж, что ни ночь — снова окапывалась, вгрызалась в землю. Истекала кровью.
Волочиск, Проскуров, Тульчин…
И вот будто ножом ударило в грудь. «Тетушка, как эта деревня называется?» — «Наталивка». — «Сколько же в Винницкой области Наталивок?» — «А это, сынок, уже Киевщина».
Они с Шаблием только переглянулись. Киевщина… До каких пор отступать? Когда же и где будет остановлен враг?
Под Уманью их дивизию, трижды окруженную, истекающую кровью, разгромили. Из танковых клещей вырвалась лишь кучка бойцов, вынесших убитого комдива.
Он, Ярош, был в числе тех, кто прикрывал отход. Стрелял из ручного пулемета и отползал. Стрелял и отползал. Где-то рядом полз Шаблий. Ночь — хоть глаз выколи. Уже слышно было, как гогочут немцы. Что-то крикнул Шаблий. Ярош пополз в ту сторону. Шаблий кричал: «Отходи, я задержу». Через полминуты разорвалась граната — одна, другая, третья, — и на миг все затихло.
Прощай, Павло! Не слушать тебе больше, как шумит степь.
Немцы стреляли наугад, прочесывали балку автоматными очередями. Клали мины, не жалея. А он полз, раненный осколками, впившимися в ногу. Пошли заросли кустарника, потом потянуло сыростью. Болото, что ли? Уже ослабевшими руками забросал землей пулемет и провалился во мрак.
Опамятовался в какой-то хате. Над ним склонилась незнакомая женщина, краешком мокрого полотенца она обтирала ему лицо. «Ой, горюшко, ой, сынок…» Потом подняла его тяжелую голову и поила теплым молоком. Не допив, он уснул. Не чувствовал ни боли, ни усталости, ни голода. Спать, спать. Уже потом узнал, что женщина ночью тайком привела фельдшера и тот перевязал ему раны.
Через две недели он ушел. Кое-как заплатал ему фельдшер ногу, главное — кости целы. А мясо нарастет. Он двинулся на север, потому что знал — Киев держится. Фронт под Киевом.
Шел долго. Болела нога. Обессилел. Все-таки много крови потерял. Наконец дошел. А в Киеве немцы.
— Погоди! — вдруг поднял голову Ярош. — А как же ты?
— Что ж я?.. — нехотя ответил Максим. — Такая же история. Окружение. И вот, как видишь…
Ярош смотрел на его помрачневшее лицо.
— И в Киеве, наверно, оставлено подполье. Хоть бы какой-нибудь след найти.
— Ищу, — поспешно ответил Максим и отвел взгляд. — И ты ищи… Я себе раздобыл очень подходящий документ. — И он добавил почти шепотом: — А партийный билет в надежном месте.
У Яроша перехватило дыхание. Он знал, о чем сейчас спросит Максим. И тот спросил:
— А ты?
И самый трудный для него разговор начался.
Все же, невольно оттягивая это неминуемое объяснение, Ярош сдавленным голосом произнес:
— Сколько ж это лет мы с тобой не виделись, а?