Осенью 1941 года он отправился в Цюрих, надеясь выпросить у сирот деньги на постановку «Сердца тьмы». Надежды было мало, можно сказать вообще никакой, но в этот тяжелый для него период жизни ничего другого ему не оставалось. Возможно, сироты, надеясь вернуть заблудшую овцу домой и преподать Каслу хороший урок, намеренно ввели его в заблуждение, дав понять, что соглашение возможно. На самом деле шансы на это равнялись нулю, хотя богохульство, которое сироты узрели в касловской версии «Сердца тьмы», и не было преднамеренным — я не сомневался. Иначе он не стал бы показывать им эти отрывки. Скорее всего, он настолько отошел от своей церкви, настолько погрузился в собственное искусство, что уже не чувствовал, где кончаются его эстетические воззрения и где начинается религия. А может, ему просто стало все равно.
По крайней мере, на уровне догадки я смог уловить символику этого маленького фрагмента гораздо лучше, чем о том догадывался доктор Бикс; мои исследования катарской истории кое-чему меня научили. Касл хотел до предела начинить ключевую сцену священным ужасом. Поэтому он пустился во все тяжкие и решил показать все, на что способен. Он выбрал самый откровенный из знакомых ему образов жертвы и искупления: извечный любовный роман между дроздом и дамой Софией. Из того, что мне сказал доктор Бикс, я пришел к выводу: катары по-прежнему отправляют священный обряд, двусмысленно отражающий эротическую встречу между истинным Богом и слабым человеческим разумом, который покушается на божественное откровение, рискуя его осквернить. Был ли этот ритуал столь же откровенно сексуальным, как подавал его Касл в своем фильме? Был ли он на самом деле (я думал об этом с содроганием) столь же убийственно кровавым? Вероятно, нет, хотя я уже и отказался от попыток угадать, что для сирот приемлемо, а что — нет.
Так или иначе, но Касл в своих собственных режиссерских целях перешагнул черту, используя идеи и образы, на которые его церковь наложила табу в изначальном, первобытном смысле этого слова. Для него таинства веры являли собой материю, к которой искусство вполне может обращаться. Он не видел ничего святотатственного в том, чтобы использовать любовный танец дрозда и белой женщины для того, чтобы напитать примитивный ритуал конрадовских дикарей жизненной силой и энергией. Я вспомнил замечание Карстада: «Любая мировая религия восходит к культам плодородия и любовным празднествам». Закосневший фанатик вроде доктора Бикса вряд ли признал бы это — я уж не говорю об использовании этого факта в кино для воздействия на аудиторию неверующих.
Я мог себе представить, какое отчаяние овладело Каслом, если он решился на столь дальнее путешествие, чтобы сделать предложение высокомерным иерархам катарской церкви. Даже если бы ему и удалось добраться до Цюриха с этим жалким фрагментом фильма, его миссия была обречена на провал. У властей, заправлявших в церкви, иссякло всякое терпение по отношению к Каслу. У кино «свое предназначение», — сказал доктор Бикс. Он имел в виду, что кино — инструмент для манипулирования сознанием зрителей, средство воздействия на психику миллионов неверных. Только это и ничего больше. Для доктора Бикса художники вроде Касла и Данкла были всего лишь исполнителями, обязанными беспрекословно подчиняться своим руководителям. Касла неизбежно должны были выпроводить с пустыми руками.
А что потом? Зип Липски говорил, что Макс был готов прибегнуть к шантажу, если бы сироты не выделили ему необходимых средств. Он уже и без того был не очень-то сдержан на язык — выбалтывал всяким чужакам вроде Джона Хьюстона те сведения о катарской церкви, которые сироты предпочитали держать под замком. В каком настроении пребывал Касл, отправляясь в Цюрих, — все в таком же непримиримом? Готов ли он был, вернувшись в Штаты, повытаскивать все скелеты из шкафа? Зип Липски туманно намекал, что сироты бывали довольно-таки жестоки к своим врагам. Но о какой жестокости идет речь, если наложен запрет на пролитие крови?