Николай Михайлович пришел на Английскую набережную (теперь она называлась набережной Красного Флота) и рискнул позвонить в свою квартиру, где не был ровно пять лет — с того самого дня, когда ушел готовить торпедный залп по «Авроре». Дверь открыла Стеша, и это было единственное, что напоминало прежнюю жизнь. В шестикомнатной квартире Берхов, перенаселенной теперь после многочисленных уплотнений, жили теперь пять семейств, не считая самой Стеши. Гостиную занимал лудильщик-татарин с женой-прачкой и кучей ребятишек. В спальне обитала подозрительная парочка — нерасписанная, как сообщила Стеша, — явно злоупотребляющая кокаином и добывающая зелье вместе с хлебом насущным в каком-то ультрасовременном пролетарском театре. Столовая отошла чете совслужащих банка. В комнате Надин квартировала телефонная барышня чахоточного вида. В покоях Ирен хозяйничала решительная революционная дама в кожанке и в кожаной же юбке — секретарь какого-то флотского трибунала. Вместе с ней жила и ее мамаша — черноусая старуха-еврейка, разбитая болезнью Паркинсона. Стеша же на правах старожилки, а также представительницы угнетенного класса (бывшей прислуги) и председателя квартирного совета, выбрала себе кабинет Николая Михайловича с видом на Неву и Васильевский остров, а главное, очень удобной «буржуйкой», чья жестяная труба выходила не в окно, как в остальных комнатах, а в каминный дымоход, для чего и была водружена посреди старинного очага с еще не выломанным бронзовым убранством. На тех же правах предкварсовета она заставила жильцов разобрать свою рухлядь из бывшей прикухонной каморки и поселила туда «ветерана Красного Флота» — как было объявлено для всех — Николая Михайловича Грессера.
Как и пять лет назад — все тем же маршрутом по Английской, а ныне набережной Красного Флота, под шпиц Адмиралтейства, — Грессер снова стал ходить на службу. Правда, на сей раз куда как скромную — в типографию Морского ведомства и журнала «Морской сборник». Должность его называлась — линейный корректор. В шутку Грессер называл себя «линкором». Порой так и представлялся:
— Линкор Грессер, если угодно!..
Впрочем, особенно представляться было некому. Новых знакомств бывший кавторанг не заводил, а число старых резко поубавили обе войны — германская и Гражданская — а также тиф, голод и ВЧК.
Типографией заведовал выдвиженец из участников штурма Зимнего — бывший экипажный фельдшер с непереносимой для корректорского глаза фамилией Авсяников, человек столь же безграмотный в типографском деле, сколь и его фамилия сама по себе. Вознесла Авсяникова его безудержная напористость, а также острейшее чувство классовой бдительности. С ним у Николая Михайловича сразу же не заладилось. И дело даже не в том, что Авсяников отстаивал новое — советское — написание стариннейшего мореходного инструмента, которого-то и в руках не держал, — «секстант». Любой уважающий себя моряк напишет и скажет: «секстан». Именно так и правил линкор Грессер. Однако Авсяников сразу же «классовым чутьем» почуял в подначальном ему сотруднике «белую контру». Ну, разве станет сочувствующий делу освобождения мирового пролетариата человек приходить на советскую службу в старорежимном офицерском кителе — даром что без погон? Разве станет он подчеркивать свое эксплуататорское прошлое пробором, расчесанным на дореволюционный манер? Разве станет он избегать пролетарского слова «товарищ» и обращаться к сотрудникам по корректорской не иначе как «коллега», а к женщинам — «друг любезный» или «сударыня»?
Грессер пережил обе чистки — в 24-м и 28-м годах. Правда, оба раза, видимо, не без содействия завтипографией, он арестовывался и месяца по три отсиживал на Шапалерной. Причем очередной отпуск Авсяников засчитывал ему в срок проверочной отсидки. В остальном жизнь Николаю Михайловичу омрачали только три вещи: застарелое — с подводницких времен еще — люмбаго, мизерное жалованье линейного корректора, да еще то, что кавалеры телефонной барышни в поисках туалета всегда набредали на его дверь, распахивали, изумленно матюгались, что надо было понимать как своего рода извинения, и исчезали в коридорном сумраке. Пришлось завести крючок и запираться изнутри, что было весьма противно его натуре: жизнь взаперти так напоминала его камерные отсидки. Но и крючок его не спасал. Тогда он повесил на дверь табличку «Туалет дальше» с нарисованным указующим перстом.