Потому что Босков и Ланквиц — это были два разных мира. Ланквиц был отпрыском богатого традициями семейства, которое уже много поколений плодило ученых и профессоров, тогда как Босков был сыном рабочего, и его путь к институтской скамье, его студенческие мытарства в период мирового экономического кризиса, его судьба в годы фашизма вполне могли послужить темой для романа. Босков, биохимик и физиолог, до 1931 года занимался в Гёттингене, потом женился и произвел на свет двух дочерей; несомненным подтверждением одаренности Боскова было то обстоятельство, что, несмотря на его принадлежность к коммунистической партии, влиятельные ученые в годы Веймарской республики открыли ему путь к университетской кафедре.
Тому, кто в шутку прохаживался насчет босковской комплекции, Босков с гордостью, с тщеславием даже отвечал: «Попробуйте-ка вы сами проделать тот же фокус! Двадцать лет назад никто бы не поверил, что я когда-нибудь приобрету такой цветущий вид». Он прав, я видел это круглое, пышущее здоровьем лицо совсем другим — когда это был до неузнаваемости лишенный мышц и обтянутый кожей череп, который в свою очередь сидел на изглоданном до стука костей теле. Такого Боскова я видел на фотографиях, в полосатой одежде узника, где красный треугольник на правой стороне груди квалифицировал его как политического заключенного. Таким был Босков сорок пятого года, после двух лет тюрьмы и десяти лет в Бухенвальде. Ибо карьера институтского преподавателя, начатая биохимиком-теоретиком Босковом, оборвалась уже в 1933 году в гестаповском застенке. С тех пор как я в общих чертах ознакомился с биографией Боскова, меня больше не удивляла несгибаемость этого добродушного толстяка.
Более того, я преклонялся перед Босковом, который у нас в институте воспринимал отнюдь не как синекуру свои обязанности секретаря парткома и одновременно являлся одним из наиболее активных научных сотрудников моего отдела, и все благодаря неслыханной энергии, проявленной им после освобождения и позволившей ему в более чем зрелом возрасте возобновить научную карьеру. Я вполне способен оценить уникальность этого подвига, ибо Босков провел в тюрьме и концлагере лучшие, невосполнимые годы своей жизни, самый продуктивный для ученого возраст, примерно от двадцати пяти до сорока, двенадцать лет он был оторван от науки, которая именно тогда развивалась во всем мире гигантскими скачками. Вот почему никого, кто хоть сколько-нибудь смыслит в этом деле, не должно удивлять, что стремлению Боскова наверстать упущенное и после загубленных лет выйти на современные рубежи развития биохимии были положены известные границы. Прежде всего, Боскову так и не было дано совершенно необходимое для руководства нашей группой, объединявшей под своим крылом множество смежных дисциплин, умение выйти за рамки узкой специальности, заглянуть не только в сопредельные, но и в более отдаленные области науки.
Сегодня, когда я могу взглянуть на события, разыгравшиеся в феврале 1967 года, с известного расстояния, мне становится ясно, до какой степени уже тогда было деформировано мое внутреннее отношение к Боскову. Поначалу мы оба представляли собой несокрушимую боевую упряжку, но вскоре я распознал основную слабость Боскова. Да, Босков сокрушал любую преграду. И сопротивление только раззадоривало его, но ему непременно требовалось открытое сопротивление, на которое можно ополчиться со всем размахом. Против обструкции, против скрытого противодействия Босков был совершенно бессилен. Он ощущал противника, но не мог его ухватить; захоти он обрушиться на него всей своей тяжестью, сто килограммов рухнули бы в пустоту. Тогда он промокал носовым платком лысину и возмущенно тряс головой, что вот, мол, где-то скрывается оппонент, который не решается выступить открыто. Боскову требовался на ринге открытый противник, бой с тенями его никак не устраивал. Я это скоро раскумекал и, будучи по природе хладнокровным тактиком, строил порой на этом свойстве Боскова свои расчеты.
Итак, Босков плюхнулся во второе кресло. Едва я сказал, что письмо из Тюрингии провалялось у Кортнера с понедельника, Босков так и взвился:
— Хотел бы я знать, когда будет конец этому проклятому разгильдяйству!
Я протянул ему письмо через стол и, поскольку он уже завелся, указал на зеленую пометку шефа.
— У разгильдяйства всегда есть свои причины. Наш друг Кортнер еще малость помариновал письмо у себя, но с вполне конкретной целью: а вдруг все само собой образуется, и тогда он сможет «омыть в невинности руки свои».
— А вы… — начал было Босков, но я перебил его:
— Что значит «я»? Вы всякий раз предоставляете именно мне расхлебывать кашу! Кто получает всю корреспонденцию, уж не я ли? И Анни тоже вроде бы числится в вашей партгруппе? Кстати, мне опять пришлось пригрозить нашей Красной Шапочке злым партийным Волком.
— Значит… — еще раз попытался Босков.