Известный критик Раиса Беньяш отмечала, что по сравнению с другими интерпретациями Чехова театром 1980-х годов в товстоноговском «Дяде Ване» нет «программной, заявленной вслух полемики… нет кричащего, обнаженного, бьющего вас электрическим током, как оголенные провода по коже, очищенного трагизма, ни откровенной, почти вызывающей, волшебно мерцающей красоты поэтического ландшафта и, соответственно, бережно растушеванных мягкой кистью лиричных героев Чехова». Действительно, все было другим. На эстетике спектакля сказалось увлечение Товстоногова этого времени — он был заинтересован и заинтригован открытиями абсурдистского театра. Во время своих поездок за границу Георгий Александрович смотрел спектакли по пьесам Ионеско, Беккета, много читал в оригинале пьес новейших французских и немецких драматургов. И «Дядю Ваню» увидел именно под этим углом зрения, признавшись в одной из статей: «Из „Дяди Вани“ должен получиться абсурд… это не драма, а абсурд».
Каждый из персонажей нес в себе свою глубокую, безысходную драму предельного одиночества, непонятости, нереализованности. И особенно остро звучала она у Ивана Петровича Войницкого — Олега Басилашвили и доктора Михаила Львовича Астрова — Кирилла Лаврова. Двух старых друзей, двух некогда самых ярких личностей в уезде… На момент начала спектакля они оказывались в железных тисках своей потаенной боли, и когда Астров-Лавров говорил Войницкому-Басилашвили: «Наше положение, твое и мое, безнадежно…» — в самой интонации этих слов слышалась глухая, неистребимая тоска; такая сильная, что она словно переливалась в зрительный зал, захватывая своей волной абсолютно каждого.
Очень характерен диалог Товстоногова и Лаврова на первых же репетициях «Дяди Вани»:
«
Я хорошо помню свои ощущения на премьере этого спектакля: ощущение полной, абсолютной безнадежности всего — шел 1982 год, когда все в нашей жизни еще оставалось по-прежнему, но уже отчетливо ощущалось, что это не может длиться долго. Да, наша жизнь буквально на глазах уходила «в личное, в мелкие человеческие страстишки», идеалы угасли, надежды умирали… И вот такой доктор Астров, не очень молодой, но очень остро чувствующий и переживающий, внятно говорил нам о нас самих. В Кирилле Лаврове не было ни излишнего пафоса, когда он рассуждал о гибнущих лесах и показывал Елене Андреевне свою карту, свидетельствующую о постепенном вырождении уезда, имя которому было — вся Россия, ни надрыва — было отчаянное спокойствие констатации и не было уже стремления все изменить, все переделать. Он устал, предельно устал от такой вот жизни, Михаил Львович Астров, и уже не до любви Сони было ему, не до любви вообще, потому что все вокруг «потеряли любовь друг к другу». Отчетливо и трезво понимал Астров-Лавров, что положение его и Войницкого безнадежно, и в этом осознании проявлял каким-то непостижимым образом и мужество, и душевную силу, потому что вряд ли что-то может быть горше, чем признание самому себе, что жизнь — не состоялась, прошла мимо.