Сегодняшний докладчик выступал на нем-русском. То грубые, то простонародные выражения, не говоря об ошибках, сбивали с толку. Но дело не в языке. Уже из вводной части стало понятно: налицо чудовищная подмена.
Он нашел глазами профессора Пейна. «Сидит, язык проглотил. А еще англичанин называется…» Мотнул головой, сбрасывая сеть оголтелой фашистской пропаганды, но ложь, невидимая и прочная как паутина, казалось, липла к лицу.
Он приготовился дать ответный выстрел: «Ложь! Наглая геббельсовская пропаганда», – но не успел.
Замер, не веря своим ушам: грянули аплодисменты. Причем не данью университетской вежливости, а искренние, выражающие неподдельное одобрение. «Верят, неужто они верят?…» – будь у него автомат Калашникова, так бы и шарахнул по тупым оболваненным затылкам – веером, от живота, как учили на военной кафедре… чтобы они… они… Тела, еще мгновение назад хлопавшие в ладоши, крутило жгутами агонии, проклятые захребетники сползали на пол, давя друг друга, заливаясь алой кровью…
Но в этот самый момент – точно радуга, взошедшая над миром, или спасительный мост над пропастью бессильной ярости, в которую он едва не сверзился, – в его помраченном злобой сознании раздался голос Геннадия Лукича:
Его злоба, как вода в сухой песок, ушла. Он оглядел аудиторию, чувствуя, как на стеклянную гладь мгновенно охолонувшей души выпадает конденсат спокойствия.
Модератор объявил следующего участника заседания:
– Профессор Роберт Пейн, университет города Оксфорда, – прочел по отпечатанной программке. – Тема доклада: «Германия и Россия: зеркала со-бытия».
Зажимая подмышкой кожаную папочку, англичанин поднялся на кафедру. Клетчатый пиджак с заплатами на локтях – «Империалист, а небогатый, видно. До дыр донашивает» – висел на тощем туловище, как на вешалке.
– Фридрих Ницше однажды обмолвился: «Я променял бы все счастье Запада на русский лад быть печальным», – будто иллюстрируя несбывшуюся мечту немецкого философа, профессор Пейн улыбнулся грустно. – Но теперь я хочу говорить об исторической памяти. Точнее, о взаимном притяжении. Немцев манила пропасть русского «хаоса», который они постигали, читая Федора Достоевского. На этот метафизический вызов Германия ответила в конце девятнадцатого века: трактат Ницше «Так говорил Заратустра» стал настольной книгой русской интеллигенции…
Слушая вводную часть доклада, он все еще надеялся, что англичанин наберется мужества и возразит по существу, но тот гнул свое.
«Ишь, виляет. Уважающий себя историк обязан высказаться открыто и определенно». Снаружи, на продолжении подоконника, на котором лежала его новая папка, пристроились два голубя – толстые, с раздутыми зобами. Их жирное курлыканье он слышал сквозь двойное стекло.
– Но и позже, в середине двадцатых, Германия устами Томаса Манна артикулирует свое тайное, сладостное, необоримое влечение к России…
«Мало ему Ницше, Мана какого-то приплел. И что, спрашивается, за Ман, небось тоже фашист», – он думал, косясь на голубей. Тот, что покрупнее, запрокинул голову, другой, вытягиваясь и даже привставая на цыпочки, курлыкал и тыкался, пытаясь проникнуть ему в клюв, надо полагать, искал съестного, – хотя кто их знает, как там устроено у птиц?
– …Русская женщина Клавдия Шоша, мучительная любовь Ганса, обыкновенного немецкого мальчика, грохает застекленной дверью, входя в общую европейскую столовую. И тем самым попирает уважительные и уютные законы европейской цивилизованности. Однако Ганс готов ей это простить – за широковатые восточные скулы и, – профессор шевельнул пальцами, будто открывая раскосые кавычки, – чуть-чуть «киргизские» глаза….
«И ничего не киргизские», – он почувствовал красноватый жар, словно за щеками набухала горячая каша.