Этим шукшинский сюжет не кончается. Дальше священник выступает как явный безбожник: Христос для него не только выдумка, но если Он – победитель смерти, как учит Церковь, то на что Он нужен? Священник‑то представляет жизнь только эту и в ней только барсучье сало, да ещё спирт.
Итак, священник может прямо утверждать, что надобность в Нём отпадает, то есть, он похлеще любых агитаторов именно потому, что не говорит о том, что Христа никогда не было, но надо было Его выдумать.
Поп издевается над своими слушателями и именно как над телятами, которые привыкли слушать попа. Один, правда, заметил – “ты какой-то интересный поп, разве такие попы бывают?” – “Я – человек и ничто человеческое мне не чуждо”. (Священник явно читал Достоевского, так как у Достоевского чёрт говорит – “сатана sum et nihil humanum…”).
Поп говорит:
- Налей-ка мне, сын мой, спирту, разбавь стакан на 25 % водой и дай мне, налей мне, сын мой простодушный, и да увидим дно.
Он строит всякие антиномии
- Я сказал, что Бога нет, а теперь скажу – да, есть; имя Ему – жизнь.
Итак, “могучий Бог” у него – жизнь; этот предлагает добро и зло вместе – это, собственно, и есть Бог, притом у него Бог – то с большой буквы, то с маленькой, а это уже авторская орфография.
Даже по Булгакову видно, что для того, чтобы написать и Мастера и сатану, надо было пропустить то и другое через себя; кольми паче Шукшину все эти чувства, и мысли, и сомнения, чаяния и богохульства надо было пропустить через себя, через глубины своего сердца.
Но, странное дело, поп из рассказа любит Есенина и, причем как бы имеет свое литературоведение.
- Вот жалеют, Есенин мало прожил (учитывая, что он повесился –
- А у Вас в церкви как заведут...
- У нас не песня, у нас – стон.
Не надо забывать, что поп-то служащий, и денег у него – пачками, и их он нашел не на улице. И на вопрос:
- Любишь ли Есенина?
- Люблю.
- Споём?
- Я не умею.
- Слегка поддерживай, только не мешай.
И поп “загудел про клён заледенелый, да так грустно и умно как-то загудел, что и правда, защемило в груди. На словах – “ах, и сам я, что нынче чтой‑то стал не стойкий” поп ударил кулаком в столешницу и заплакал и затряс гривой:
- Милый, милый, любил крестьянина, жалел.
Максим почувствовал, что он тоже начинает любить попа.
И всерьёз, по-настоящему этому попу, чтобы ему на земле не мучиться, предлагают его убить и обращаются уже к нему – “попяра”.
- Если я, например, дам тебе раз по лбу, то – как?
Поп громко, густо (при больных‑то лёгких) расхохотался:
- Видишь? Показал он свою ручищу, - надежная, произойдет естественный отбор.
- А я ружье принесу.
- А тебя расстреляют, ты это знаешь, и ружье не принесешь, ибо ты слаб.
- Ну, ножом пырну, я могу.
- Получишь пять лет, у меня поболит с месяц и заживет; ты будешь пять лет тянуть.
- Хорошо, тогда почему же у тебя самого душа болит?
- Я болен, друг мой. Я пробежал только половину дистанции и захромал. Налей.
Вот это – страшное свидетельство Шукшина и тут обо всём: тут есть и о себе самом – Шукшину осталось жить всего три года и это о себе – “я пробежал половину дистанции и захромал”.
Шукшина в принципе мало знают: его некоторые произведения нуждаются в длительном, внимательном и таком особо вдумчивом прочтении. Отечественная литература дореволюционного периода такие вопросы ставить не осмеливалась. Если Родионов написал книгу “Наше преступление”, то, увы, перед самой революцией. Еще Вениамин Федченков, когда читал лекции студентам, то нашел там такие немыслимые факты кощунств в русском народе, что он вынужден был всё-таки некоторые вещи опускать.
А вообще, русская литература, кроме Лескова, избегала поднимать такие вопросы. Помяловский (“Очерки бурсы”) писал всё-таки о преподавателях, это что-то такое начальное, хотя (в этом смысле Петр Иванов прав) там показаны картины ада. Но здесь уже не просто картины ада: ад Помяловского – это всё-таки множественность, а ад Шукшина – это глубины человеческого сердца.
Ни один из страшных героев Достоевского: ни Свидригайлов, ни Фёдор Павлович Карамазов, ни Ипполит, ни, тем более, Митенька в такие глубины не заглядывали. Хотя у Ипполита тоже чахотка, и он отрицает вселенную, Божий Промысел, бессмертие, но это что-то совсем другое.
Рассказ “Верую” страшен именно тем, что он открывает бездны ада там, где мы не привыкли их искать. Шукшин “страшный” всегда крутится где-то около Бога, этот вопрос истинно религиозный, всегда поднимается. Религия – это
Следующий рассказ - более естественный, что ли; баллада (рассказ) о беглом каторжнике “Охота жить”.
Сюжет следующий. Время не солженицынское, а пост‑солженицынское и явно до
его высылки. (Солженицын выслан в 1973 году, а Шукшин скончался в 1974 году). То есть, это время хрущевское и по которому Солженицын проливал слезы: это, мол, не при Сталине, а при Хрущеве. Последняя глава называется “Закона нет” – это уже ранне брежневская эпоха.