Это воспоминания «советского человека»: ведь «овладение культурой» входило в арсенал эпохи. Хотя Ольга Дедок становится свидетельницей погрома в Академии художеств, устроенного «пролетарским» ректором, стремящимся «сбросить классику с корабля современности», и помнит любимую учительницу, расстрелянную в начале 20-х за «связь с заграницей»; несмотря на споры, которые будут идти в ее семье в связи со сталинскими репрессиями, и то, что некоторые ее близкие окажутся «на другой стороне», ее отношение к советской власти – это отношение к родине: той, которая в страшной войне защищала справедливость. Женщина, видевшая, как летом 1941 года гнали по минским улицам колонны советских военнопленных – где она и надеялась, и боялась увидеть мужа – и к кому в дом постучалась за спасением еврейская подруга с маленькой дочкой, искать в сложной истории XX века другие «оттенки» не считала возможным. Либо – можно ли это допустить – не считала возможным потому, что военный этос стал в Советской Белоруссии основой для конструирования идентичности нескольких поколений? И память о войне была выстроена (всей идеологической машинерией) как не допускающая «интерпретаций»? Где в таком случае заканчивается в воспоминаниях личное и где начинается политическое? И можно ли вообще их разделить?
Если же вернуться к самому главному в автобиографическом повествовании – к стремлению сказать «я была» и «я была такой», то что именно пытается донести, что хочет разъяснить «художница», которая художницей смогла стать не вполне? Ради чего, собственно, пишет? Какое «я» все время пытается объяснить?
Ее рассказ – непосредственно о том, «почему художниц так мало», иначе говоря, как все-таки получилось, что та, которая так стремилась, так хотела, так много работала, так мечтала – и не стала… Куда, во что ушли порыв, и воля, и напор, и желание… Они ушли… в любовь. В дом. В детей. Даже не в том (или не только в том) смысле отсутствия «своей комнаты», о которой писала Вирджиния Вульф, когда:
«И вот началась жизнь. Спасенье было одно: уйма работы. Стирать, убирать, варить, кормить… Снова стирать, купать, варить, кормить. У меня Кларочка крошкой спала подряд 12 часов – с 9 вечера до 9 утра. А Вова нет, он просыпался ночью, надо было кормить, пеленать.
Я отупела от непрерывной работы, мне некогда было сбегать (через огромный двор) в уборную… А мама плакала над моей судьбой…
Выхода не было… Но я притерпелась. И дети – они были детьми. Они несли мне радость, они мне были опорой. Они росли и хорошели. Я их любила.
Андрей, хоть и приходил по ночам пьяный, любил их тоже, а днем сходил с ума от счастья, вытворял совершенно невероятное. В этом немыслимом кавардаке вся семья была счастлива. А Вовка рос, он был таким здоровым, крепким малышом, он сел в 5 месяцев (Кларочка – в 8!), а потом, недолго думая, пополз.
А вечерами Андрей старался улизнуть и возвращался пьяный»[308]
.Но не только – или не столько – в страшной занятости, тяжелой работе, эмоциональном напряжении, нехватке времени и сил – дело (и не все ведь время так было). А в том, как, оказывается, организована сама жизнь. И она – вот это открытие – организована так, что уже давно определено, кому быть мастером, а кому – музой. Это получается как бы само собой – надо просто жить, любить, выходить замуж, заботиться, хотеть близким добра: делать именно то, что предполагает социальный порядок. А твой прорыв, твоя воля, твоя мечта в принципе, «теоретически», возможны, но тогда весь этот порядок, тот «способ», которым привыкло жить человечество, надо ломать. А он, порядок, ломаться «не хочет» (хотя со временем чуть подается): ведь все устроено так «удобно». Вот, оказывается, почему «художниц так мало»! И в чем смысл фразы «личное есть политическое». И о чем на самом деле этот автобиографический рассказ.