Мы вправе оспорить и те допущения, благодаря которым строится некая «мораль» этой истории и та система ценностей, где Антоний предстаёт жаждущим, а Клеопатра — безнравственной. Он пробыл в походе восемь месяцев, он видел гибель тысяч своих солдат и сам многократно рисковал жизнью. Что же такого в том, что, оказавшись в относительной безопасности, он обратил свои помыслы к своей возлюбленной и другу, к утончённой и умной женщине, которая родила ему двоих близнецов и которую он, так надолго отправляясь на войну, оставил беременной, к женщине, которая была единственной из всех сподвижников, кто, подобно ему, знала, как тяжко бремя власти? Предположим, что он тосковал по ней. Предположим, что прибытие её откладывалось со дня на день и ожидание делалось столь нестерпимым, что он вскакивал из-за стола и вглядывался в горизонт. Что уж в этом поведении такого нелепого и заслуживающего осуждения? И должны ли мы признать, что судьба, уготованная Юпитером Энею, — воевать, править и пестовать своего сына — исчерпывает до конца и охватывает целиком весь спектр человеческих возможностей? И всегда ли индивидуальное чувство должно быть подчинено жёстким требованиям патриархального, националистического государства? И разве сексуальность нужна для того лишь, чтобы не пресеклась династия? И неужели Дидона всегда обречена на разлуку и смерть?
На все эти вопросы Октавий ответил бы утвердительно. По крайней мере так нам внушают. Так описывает Дион Кассий его визит к Клеопатре после гибели Антония: «Взоры, которые она устремляла на него, речи, которые она обращала к нему, были нежны. Октавий не остался к ним бесчувственным, но не позволил себе увлечься ими и во всё время разговора смотрел, не поднимая головы, себе под ноги». Вот так, подобно Энею и не в пример Антонию, он поборол искушение, которое могло бы помешать ему исполнить свой долг и получить за это заслуженную награду — власть над Римом. Как и Дидона, Клеопатра, по октавианской версии, воплощает всё то, что мужчина, желающий быть истинно великим и истинно мужественным, должен отринуть.
Как и всякое персонифицированное искушение, достойное называться этим именем, Клеопатра — та, кого следует сторониться, — совершенно неотразима. Она сексуальна, женственна, экзотична, свободна от всех запретов, ослепительно красива. Словом, это — воплощённая Женщина. «С одной стороны, — писал психоаналитик Жак Лакан, — женщина становится (или её делают) именно тем, чем не является мужчина; это — сексуальные различия; с другой стороны, как то, от чего он должен отрекаться, она — объект наслаждения». Октавий и его присные разрабатывали именно «инакость» Клеопатры — её половые, этнические, культурные, моральные отличия от идеального римского мужчины. И, поступая таким образом, они волей-неволей делали из неё не только врага, но желанный всем объект вожделения. Подчёркивая, какую опасность представляет для мужчин эта сирена, они прославляли её привлекательность. Порицая её распутство, они неумышленно ассоциировали её с понятием «наслаждение», с невыразимыми словами удовольствиями и блаженством.
Октавий создал незабываемый образ. Память о вымышленной им Клеопатре — царице волшебной страны, соблазнительнице, не ведающей пресыщения, красавице, не знающей себе равных, — не меркла на протяжении столетий, затмевая своим блеском образ самого Августа. Живописуя её пороки, он надеялся ярче выделить собственные добродетели, но нашлось не много охотников подражать этому образцу доблести. Как и во всех подобных случаях, интерес вызывает не тот, кто упорно сопротивляется искушению, а именно то, от чего он отказывается. В поздний классический период и в эпоху раннего Средневековья из всего разнообразия составляющих её легенду историй особой любовью и вниманием пользовался один сюжет — его не только сохраняли, но и разрабатывали. Это её пиршество — воплощение запретной роскоши, которую Клеопатра олицетворяла. Почти через сто лет после её смерти первым в подробностях его описал Лукан в своей «Фарсалии» в той сцене, где царица Египта в своём Александрийском дворце даёт обед в честь Юлия Цезаря. Затем такие же воображаемые пиршества мы встречаем в разные периоды её жизни, но для Плутарха и Плиния, для историка III века Афинея и Сократа Родосского, на которого он ссылается, почётным гостем на этом фантастическом пиршестве становится уже Антоний. Меняется хронология, но суть самого «банкета» остаётся прежней. Он исполнен избыточной чувственности и направлен на соблазнение.