Или повторять себе, что на перекрестках Александрии звучали и худшие имена. Здешние жители виртуозно владеют всеми видами осмеяния — от легкого подтрунивания до откровенной грубости. Чего стоит хотя бы непристойная кличка «Шкваржа», которой наградили Клеопатру III: по сравнению с ней прозвища «Пузырь» и «Сын потаскухи» кажутся вполне невинными.
На этом фоне словечко «Флейтист» может сойти за беззлобную шутку; в конце концов, само название династии происходит от прозвища ее основателя — Лага, то есть «Зайца».
Случалось и так, что александрийцы, обожавшие насмешничать, придумывали по нескольку прозвищ для одного царя: например, после возвращения Стручечника они, чтобы выразить ему свое презрение, с издевкой переименовали его в «Желанного». Это было их ответом на абсолютную власть, на выспренние цветистые титулы, которые изобретали для себя Птолемеи и которые по сути представляли собой программы царствования. Но если цари провозглашают себя «Благодетелями» (Эвергетами), а все их щедроты выражаются в том, что они устраивают для народа празднества на средства, которые у него же украли, или если они именуют себя «Спасителями» (Сотерами) и при этом беспощадно уничтожают каждого, кто отваживается критиковать их правление, они явно сами напрашиваются на сарказм. «Божество, делающее себя зримым» (Эпифан) — это еще куда ни шло, ибо Египтом невозможно управлять, не изображая из себя бога. Однако называть себя «Любящий мать» (Филоматор), когда только и мечтаешь о том, как бы ее укокошить, или «Любящий сестру» (Филадельф), когда любишь ее до такой степени, что сделал беременной, или «Любящий отца» (Филопатор), когда сам недавно его уничтожил, — это уже откровенный вызов общественному мнению. И что же можно противопоставить такому вызову, если не ответный вызов — смех? Смех этот обычно бывал злым, часто непристойным, больше похожим на гримасу, чем на улыбку, но, во всяком случае, не более порочным, нежели провоцировавшая его власть.
Однако в чем они могут упрекнуть ее отца? Двадцать лет правления — и двадцать лет мира. Римляне, которые сейчас воюют в болотах Иудеи, не будут у них ничего домогаться, пока не захватят ту страну. Тогда почему эти тонкие и пронзительные звуки, подражающие голосу флейты, стоит ему выйти в город, преследуют его по пятам? Догадался ли народ, что он, царь, раздавлен бременем своей мечты? Или же дело просто в том, что его губы уже не такие свежие, какими были в юности, что его лицо — это видно даже по изображениям на монетах — застыло в гримасе отвращения, стало похожим на маску разочарования? Его резкий профиль еще более заострился, хотя глаза по-прежнему сверкают; правда, сверкают они оттого, что, как всем известно, царь любит проводить свои ночи в погоне за удовольствиями самого разного рода. Такой образ жизни — еще один способ рыть для себя пропасть разочарования.
Тогда почему он так упорно не отказывается от своей химерической мечты возродить Египет эпохи золотого века? Что это — привычка, невозможность отречься от себя? И если он продолжает упорствовать — это проявление слабости или, наоборот, силы воли? Никто не смог бы ответить на эти вопросы; зато с Римом все понятно: в борьбе с ним царь не собирается опускать руки. Всегда все та же странная смесь: он хитрит и мечтает одновременно, и еще рассчитывает ходы противника, лавирует, маневрирует. И (неизменно — извилистыми путями) стремится все к той же цели, которую поставил перед собой в день коронации: хочет спасти Египет.
Однако никто уже не верит в возможность спасения, все говорят, что это мираж, и в спину ему выкрикивают оскорбительную кличку: «Флейтист!» Одно это слово —