Тысячи глаз впились в Остапа. Еще шаг — и он будет под перекладиной. От этой ли мысли, или от хищного взгляда Мустафы — Остап вдруг побледнел. Мустафа завизжал, забросил петлю, и... из сотен глоток вырвался дикий крик, свист, гогот. Казак Метла исторг такой утробный рев, что даже Пивень, который тоже что-то кричал, шарахнулся от него. Конь под Остапом вдруг взвился на дыбы, сделал огромный прыжок и понес всадника в степь. На земле под виселицей осталась только Остапова шапка-кабардинка, сбитая петлей.
Толпа казаков, продолжавших возбужденно шуметь, смеяться, подпрыгивать, затерла конвоиров, и, когда они наконец выбрались на дорогу. Остап уже был еле виден вдалеке. Палач Мустафа, все еще с веревкой в руках, стоял на лестнице и свирепо вращал глазами, а возле виселицы, растерянно переступая с ноги на ногу, остались с приговором в руках кошевой писарь и кошевой атаман. Глядя на них, казаки весело хохотали, даже подколотый Остапом казак, до сих пор ходивший с рукой на перевязи, добродушно усмехался.
Палач наконец сошел с лестницы, поднял с земли Остапову шапку, надел ее на голову, круглую и черную, что чугунок, и на кривых ногах заковылял прочь под улюлюканье казаков.
VIII
Приближалась весна, начал таять снег, у берегов появилась вода, лед на Днепре почернел, а через несколько дней и тронулся. Теперь с острова Бучки на Сечь надо было плыть по реке целых две версты. Сечь уже шумела по-весеннему: посреди майдана вырос базар, на котором казаки торговали печеным хлебом, горилкой, медом, брагой, порохом, дробью. На берегу начали строить новые и смолить старые челны, на шляху, ведущем на Кизи-Кермен, устраивали гонки на лошадях, объезжали двухлеток. В кузнице слышен был веселый перезвон молотков, казак с серьгой в ухе лудил что-то, другие точили сабли, чистили мушкеты.
Казаки уже не умещались на Сечи и целыми куренями становились табором за частоколом. Тут тоже никто не бил баклуши. Одни перековывали лошадей, ладили повозки, смазывали дегтем мажары, другие украшали резьбой ярма, люшни и задники на возах или упражнялись в сечи на саблях. На пригорках показалась зеленая травка, земля дышала теплом, в небе рассыпали трели жаворонки, в камышах кричали дергачи, из степи тянул ласковый ветерок и нес с собой дразнящие ароматы. А настанет ночь, месяц обольет Сечь и острова серебром, зазвенят кобзы у костров, зазвучат песни. Казаки глядят на месяц, на звезды, глядят на костры, вдыхают запах дыма, и то тут, то там вырвется из груди тяжкий вздох.
Ахмет сидел на берегу, смотрел на серебряную дорожку на воде, и ему казалось, что бежит она до самого Крыма, где тужит по нем мать и, может быть, тоже смотрит сейчас на этот же месяц и спрашивает, не видит ли он Ахмета. А может, думает она, что ее Ахмет сгинул вместе со старшим братом на Конских Водах. Ведь он до сих пор не имел случая известить родных, что у Чигиринского сотника живется ему не хуже, чем дома, хотя отец его тоже был баши, начальник сотни. К Ахмету подошел Тымош и присел рядом.
— Все поглядываешь? — спросил ревниво.
— Ты говорила, снег нету, говорила, Ахмет будет ехать Крым, — и он с надеждой и с робкой улыбкой посмотрел на Тымоша.
— Успеешь! Мне самому не терпится. Батько согласен и меня взять. — И таинственно прибавил: — Должно, скоро поедем: уже пять коней снаряжают.
Татарчонок повеселел и в порыве благодарности сказал:
— Тебе Крым хороши будет, тебе я будет делать хорошо.
— А ты разве мурза у них какой, что ли? — насмешливо сказал Тымош.
Ахмет, оскорбленный тоном Тымоша, насупился и крикнул:
— Я... я... — но сразу опомнился и уже с виноватым видом закончил: — Будет Ахмету хорошо — Тымку хорошо.
— Ладно, мне везде хорошо! Идем спать.
— Я буду еще смотреть Днепр.
Не спалось и Богдану Хмельницкому. Уже больше часа сидел он в обозе полтавского куреня и расспрашивал казаков, сегодня только прибывших, что делается на волости. Вести ему почти каждый день приносил Лаврин Капуста, наладивший разведку, и он уже знал, что на Украине разгораются крестьянские восстания, но тут он услышал еще и много нового, что порадовало его. Особенно о Кривоносе.
— А как простой люд относится к Максиму? — допытывался Хмельницкий.
— У нас такие люди, пане сотник, — ответил один из казаков, черный, как цыган, — кто за них, за того и они. В Лукомле так все поднялись. А с чего начали? Была в покоях князя Вишневецкого дивчина к княгине приставлена, говорят, такой красы, что с лица хоть воду пей. Звали ту дивчину Галей. Начал к ней подъезжать один шляхтич, сам-то женатый, а у нее жених в повстанцах ходил. У того же князя служил в надворном войске еще один поляк, и он полюбил дивчину, а только не вязался со своей любовью. Говорят, заботился о ней, как брат.
— А что ж, может быть, — вставил другой казак. — У Петра Сагайдачного, у гетмана...
Но чернявый продолжал свое: