И волк шел в своей песне вслед за Элвисом. Он шел все глубже и глубже, теперь дрожали и вибрировали не только связки в его горле, но и ребра, и хвост, и вытянутая к небу морда. И тут он почувствовал, что с ним происходит что-то чужое для волка – страшное, родное и играющее внутри живыми сквозняками, неодолимыми, как солнце или кровь. Вослед поющему Элвису в нем возникло, обдирая легкие, словно ерш, опасное человечье слово, и теперь оно хотело сказаться, произнестись и сделать мир неумирающим. Чтобы он всегда теперь был в лунной шерсти, с волчьими губами и волчьей кровью, с бегом ее по мускулистому кругу и с сонной звездой над ночной берлогой. И волк начал говорить это слово, словно бы его рвало или он рожал сам себя через горло в большой заснеженный мир, и тот становился все шире и понятнее, а Элвис теперь пел так тихо и гулко, будто бы это был уже не Элвис, а какой-то лунный зверь, вышедший из ртутных джунглей, чтобы лизнуть земной камень и либо оживить его, либо самому стать камнем.
Той ночью волк ушел, и шакалы тоже ушли, и опечатки их лап вокруг лагеря перестали пугать Леву.
72
Как и в греческой трагедии, все знают, что Антигона не стоит на котурнах, что на котурнах стоит актер, обуянный богом. Но также знают, что дев убивают, и боги, действительно, правят миром.
Так и здесь про Элвиса и волка. И здесь, и там про Элвиса и волка и Антигону. И где бы вы ни были – про Элвиса, Антигону и волка, и вновь Антигону. Я спел бы все это, я бы спел. Алексею, Франциску, Александру и всем остальным.
Прямо на улице спел бы. Про Элвиса и Антигону, потому что сказать труднее. И когда невозможно сказать, то говорится. Можно пенять, что трудно и невозможно, и что про волка и Антигону, но тогда говорится, хоть невозможно. Да.
Я спою. Алкашам с утра, которых бьет и ломает, и другим тоже.
Рыбакам и грузчикам, и всем, кто жив.
Я спою так, что мороз по коже, я не умею, но у меня выйдет. Это будет про Элвиса и Антигону. Да. Пусть мое горло хрюкает, погибает и рычит. Путь визжит и плюется. Вы увидите,
Вынимаю же я звук меди из тишины, возобновляя царство.
Я и себя выну, вы все поймете. Не про меня – про Элвиса, волка и Антигону. И еще про брата, которого засыпали землей.
А Офелия сидела спиной к стволу, прячась от дождя и снега, и бормотала все подряд на всех языках, и в том числе стихи про птицу Симурга, которую многие считали божественной и даже некогда обозначающей собой Создателя мира:
– Вот ведь, – сказала Офелия, поднося мизинец к глазам, – заусенец, блин. – Она обкусывала ноготь и бормотала: и когда он явить себя миру решил, и еще про Удода.
– Ты чего это говоришь, Офелия? – спрашивает Витя. – Я говорю, заусенец, – отвечает Офелия, – а до этого? – спрашивает Витя, – до этого, – говорит Офелия, – читала стихи про Симурга, – про кого? – спрашивает Витя.
– Я знаю, – говорит Эрик. – Симург это царь птиц, великая птица, иносказание Бога. Это Алишер Навои написал.
– Зачем нам Алишер Навои, – говорит Витя, – на хрен он нам тут сдался, – пусть Офелия лучше прочитает про Колтрейна.
Мне все равно, говорит Офелия, дайте мне ножницы кто-нибудь.