Здесь были акварели Лунного, Задолгина и Быковцева. Были пижонские — цветным воском на коленкоре — рисунки Кержевича. Были офорты Власенко и титаническая линогравюра Фишмана. Был даже небольшой портретик маслом, писанный если не самим Грабским, то одним из самых старательных его учеников («подграбышей», как называл их Щегол). Всё это вряд ли тянуло на картинную галерею, но на частную коллекцию провинциального мецената — вполне. Здесь был разнобой стилей, вкусов и направлений, объединенных разве что… Черт знает чем он был объединен, этот разнобой!
Сказать, что все эти работы изображали обнаженную натуру — значит, не сказать ничего.
Еще можно было заключить, что каждый из авторов тяготеет к какой-нибудь мифологии. Власенко и Лунный — к античной и доантичным, Задолгин — к раннехристианской, Быковцев и Фишман — к скандинавским Рагнарёкам и Валгаллам, великий Грабский со подграбыши — ну разумеется, к славяно-сибирским корням, а пижон Кержевич — к модному коктейлю из даосизма, буддизма и прочей тибетщины, сдобренной родимым среднеобским шаманством… Но тяготение к мифологиям не столько объединяло, сколько рассыпало минигалерею — так неизбежно рассыплется украинская мазанка с бетонными перекрытиями и под высокой черепичной крышей.
Больше всего это собрание никому не известных работ известнейших в городе мастеров походило на истерзанную пулями мишень, чье «яблочко» задето два-три раза, а «молоко» лохматится от дырок. Никто из них — и менее других великий Грабский — не смог увидеть то, что попытался написать. Единственное, что по-настоящему объединяло эти работы — слепота авторов. И еще — восторг. Слепой восторг. Восторженная слепота.
Алексей оторвался, наконец, от очередной работы (это была фотографическая гладкопись Глеба Несытина, балансирующая на грани между идеалом женской красоты и откровенной порнографией) и с каким-то затаенным страхом посмотрел на Лялю. Зачем он сюда пришел? Об эту натуру обломали свои бивни даже такие мастодонты, как Фишман и Кержевич. Ему ли, Алексею Чепраку, специалисту по рекламе, тягаться с ними?
Лариса раздевалась. Она делала это привычно и беззастенчиво. Она развязала поясок, и вжикнула «молнией», и расстегнула последний крючок, и ярко-синее, в аляповатых цветочках и бабочках, платье воздушно упало к ее ногам…
На вид ей было меньше тридцати — гораздо меньше. А на самом деле? Триста? Три тысячи?.. Черные локоны. Серые внимательные глаза. Полуулыбка, обращенная внутрь. Так улыбаются взрослые, глядя на игры детей. Так улыбаются боги, взирая на игрища смертных…
На пижонском рисунке Кержевича Лера была рыжеволосой и зеленоглазой, и в зеленых глазах светилось озорное всезнание. Она расчесывала свои длинные спутанные волосы — не то золотым гребнем, не то солнечными лучами, пропущенными сквозь пальцы, — и над струящимися прядями горели маленькие радуги. Она смотрела и ждала, и ее ждущие глаза были как темные речные омуты: манили, не обманывая и не обещая ничего — ни счастья, ни отдыха, ни наслаждения…
На акварели Лунного Луиза раскорячилась вавилонской блудницей под стеной шумерского Урука, сладострастной умелой блудницей с отвислыми грудями и распахнутым лоном, которая одна оказалась способна увлечь собою звероподобного Эабани и разбудить в нем человека — страстного, сильного, воина, вождя, разрушителя…
В эскизах Алексея Лена оставалась святой и чистой. Стерильно чистая и мертвенно-святая. Творческий запой, длившийся без малого сто вечеров, оказался бесплодным. К концу декабря в планшете было ровно шестьдесят девять эскизов, и ни один из них не стал законченной работой. Наверное, стоило попробовать написать семидесятый, для круглого счета, но Алексей понял, что не сможет. Просто не было сил. Иссякли.
«А потом кончил пить, потому что устал…» Но у Алексея получилось не так, как в песне Высоцкого, а в точности наоборот: «Начал пить, потому что устал». Вышел — выдернул себя — из творческого запоя и запил по-настоящему. Несколько дней накануне католического Рождества совершенно выпали из памяти.
Кажется, он все-таки пытался сделать семидесятый эскиз — и не преуспел. Лена его не пустила. То есть не то чтобы не пустила — даже, наоборот, пригласила, но сказала, что позировать на этот раз не будет. Приходи, посидим. Просто посидим, попируем (она так и выразилась — «попируем»), попляшем, споем. Ее подруги очень искусны в плясках и песнопениях… Но Ларисины подруги Алексею были неинтересны. А вот если он придет завтра, а? Дело в том, что эскизов у него ровно шестьдесят девять, и просто необходимо, чтобы… Нет, завтра нельзя. Совсем по другой причине, но тоже нельзя. И послезавтра тоже. А двадцать пятого — Рождество, двадцать пятого Люба сама будет в гостях. Нет, не в общежитии, далеко от общежития. Очень далеко? Очень… Значит, сегодня Алексей не зайдет? Жаль. Тогда завтра утром Лида принесет в офис его планшет и всё прочее.
— Всё прочее — приноси, — хрипло проговорил Алексей.
— А рисунки оставь. Оставь себе.
— Спасибо, — серьезно сказала Ляля. — Я выберу то, что мне больше понравится, можно?
— Я же сказал: бери все!