Первый из пришельцев, по виду самый молодой из тройки, маленький бледный человек лет двадцати пяти, с узким козлиным лицом и редкими темными усиками, как выходило, и был тот самый единственный настоящий француз среди всего четырехтысячного населения лагпункта. Из-за своеобразного лица, козлиного вида и высокого голоса я тут же окрестил его Д’Артаньяном. Только потом выяснилось, что это имя подходило ему лишь внешне. На самом деле этот бравый с виду мушкетер оказался ярым приспешником кардинала, в чем, так сказать, и состояло его кардинальное отличие. Но это уже совсем другая история. Вслед за Д’Артаньяном появился худой, дистрофичного вида человек с иконописным лицом, лет примерно сорока: «O-lа-lа, mon prince — quel comfort chez vous[18]!» Профессор истории Хорзек из Люблинского университета, как он представился. За профессором стоял третий гость, monsieur Маниу, кажется, Маниу, поскольку я запомнил его имя по сходству с манией, манией курения, которой он беспрерывно предавался. По прежнему своему статусу он был чулочный фабрикант из Брайлы. Низкорослый, кругленький, несмотря на здешнее питание, человек, он появился в дверях с огромной шестидюймовой еще не раскуренной газетной самокруткой в зубах и тут же пустился в объяснения: «Князь, я знаю, вы не выносите махорку, которую я обычно курю. Но сегодня, в вашу честь, я раздобыл „Золотое руно“. Вы сразу почувствуете, как только я поднесу к нему огонь». — «Cher ami, — сказал Князь, — не подносите к нему огонь. Ведь оно же у вас в газетной бумаге. Все равно, „Правда“ это или „Неправда“, „Вечерняя Москва“ или „Утренний Ленинград“, — все воняют одинаково. Так что от вашего „Золотого руна“ все равно ничего не останется. Да и оно тоже — один сироп вместо табака. Так что, прошу вас, уважьте компанию, заходите, но курите в прихожей или на дворе». — «Охотно-охотно-охотно! Там-то, с вашего позволения, я и начну», — покладисто объявил чулочный фабрикант средь нахлынувших из сушилки портяночных ароматов, стал выходить и столкнулся в дверях с последним гостем. Юный Палло, описывая здешних лагерных обитателей, мне его уже называл, и вот увидел я его впервые: это был московский музыкальный критик Эдельштейн. Хрупкий, с тонкой шейкой, тоже, видимо, страдавший от недоедания, с выдающимися скулами и красноватым лицом, черты которого указывали, что корни товарища Эдельштейна могли простираться вплоть до нубийских физиогномистов и пунтийских драгоценных камней. На то же намекали и его лохматые волосы, слегка рыжеватые, которые ему позволялось оставить на голове по привилегии клубного работника. Наконец господа, как, видимо, и следовало их называть, уселись, беседуя, за стол. Василий Федорович принес из сушилки сковороду с поджаренными хлебными ломтиками и приступил к сервировке. Повесив на согнутую левую руку сложенное полотенце, он ловко подхватывал ломтики большой алюминиевой ложкой и быстрым движением раскладывал их по алюминиевым плошкам, сам испытывая при этом видимое удовольствие: «Prenez, prenez, mes amis[19], и не забывайте про лук, свежий лук! Думаю, вы понимаете, какая это сейчас редкость. Не меньшая, чем карри, который мне удалось для вас раздобыть». Поглощенные едой гости, более или менее голодные, какими все мы были тогда, трудились каждый над своим ломтиком, орудуя жестяными лагерными ножами и вилками, иметь которые запрещалось, но которые все же у всех имелись, в том числе, бог уж знает какие, и у меня. Первая порция была съедена почти в полной тишине, аранжированной разве что сопеньем месье Маниу да рассыпанными, точно бусы, восклицаниями o-lа-lа, на мой взгляд, скорее как дань вежливости… Жадная работа их челюстей, насколько я мог наблюдать со стороны, показалась мне какой-то жалкой, заслуживающей презрения, но в то же время, помню, я поймал себя на мысли, что я несправедлив к ним. Потому что, кажется, никто, кроме Эдельштейна и меня, не получал из дома посылок, если не считать сказочной американской посылки Князю четырехмесячной давности. Эдельштейн тоже, полузакрыв глаза, смаковал свою порцию, но медленно, маленькими кусочками. Чего нельзя было сказать ни о Д’Аартаньяне, ни о профессоре, не исключая и самого Князя. «Mon prince, вы настоящий факир! — воскликнул профессор истории Хорзек. — Аплодисменты, аплодисменты нашему хозяину!» Все зааплодировали. К собственному удивлению, и я тоже, хотя и неуклюжими, редкими хлопками, присоединился. Просто из вежливости. «Merci, mes amis, — сказал Князь отеческим тоном. — Разумеется, наша трапеза совсем не то, что она мне напомнила. А напомнила она мне, к примеру, мое весьма эксквизитное сорокалетие, отпразднованное в Париже в отеле „Колизей“ в марте тысяча девятьсот тридцать седьмого. Три великих князя с супругами, французский товарищ министра иностранных дел с любовницей, трое бывших министров империи — их к тому времени в живых осталось всего четверо — et cetĕra. — Что касается меня, то я прислушивался особо внимательно. Но ничего более конкретного насчет той компании не последовало. Уточнение коснулось лишь меню: — Эти поджаристые булочки, которые там подавались к устрицам, друзья мои, вот что мне сейчас вспомнилось. Или еще — вторая годовщина моей фирмы деликатесов в Нью-Йорке в отеле „Эксельсиор“ на Четвертой авеню. В январе сорок второго. Весьма избранное общество. Всего лишь сорок человек. Но каких! Король Египта Фарук. Болгарский престолонаследник. Президент „US Fruit Company“. Еще — один из Кеннеди. Сын бывшего посла Соединенных Штатов в Москве…» — «А почему, — воскликнул профессор Хорзек, — вы понимаете, друзья мои, почему все эти господа собрались там? Потому что они понимали: даже если вероятность того, что наш друг Базиль сядет когда-нибудь на русский трон, составляет не более полутора процентов, даже и тогда выказать ему уважение — очень умный политический шаг». — «Благодарю вас, господа, — сказал Князь с таким достоинством, что я спросил себя, где мы все-таки находимся: в театре, где представляют сумасшедший дом? Или же в нашем обычном Севжелдорлаге, в самом нереальном, но в то же время и неоспоримом углу нашего весьма реального мира, где запросто вдруг выясняется, что возможности этого реального мира несказанно шире, чем мы могли предполагать? Князь продолжал: — Но признаем — уважение уважением, а подобные королевские и прочие контакты посчастливилось мне иметь прежде всего благодаря тому, что они представляли для меня некоторый спортивный интерес. А я умел их устраивать». — «О да! — воскликнул Д’Артаньян. — Расскажите нам еще раз, как вы играли в шахматы с Капабланкой! Вот и наш новый друг послушает». Я понял, что «наш новый друг» — это я. И Князь рассказал, обращаясь преимущественно ко мне: «Это было крайне просто. Я ведь в какой-то мере умею играть в шахматы. Те, с кем я играл, знают это. В известном смысле это просто признак воспитания. Знать ходы, знать простейшие дебюты. Так что троих из вас я одолею, а двоим проиграю. Или наоборот. То есть, никакой я не мастер. Чтобы им стать, нужно быть чертовски сосредоточенным. Но в дороге у меня обычно всегда были карманные шахматы — так, от скуки. И вот раз, году circa[20] в тридцатом, в поезде Варшава — Баден-Баден (дядя Казимир лечил там свой ревматизм и вызвал меня для компании) увидел я в коридоре Капабланку. Его фотографии тогда часто бывали в газетах, то с сигарой, то без. На этот раз он был с сигарой. Но не для того, чтобы обкуривать Ласкера, — для вас, monsieur Маниу, это было бы пустяковое дело — нет-нет, чемпионский титул был тогда у него в кармане, он просто вышел в коридор покурить. И я немедленно решил: если Господь предоставляет мне такой шанс, я должен сыграть с маэстро партию. Я выждал, пока он уйдет в купе, посчитав, что в коридоре ему проще будет отказать мне, чем в купе, и через минуту вошел к нему. Он сбросил башмаки, повесил свой черный сакко на вешалку и лежал на диване в домашнем стеганом сюртуке бананового цвета, с видом весьма скучающим. Когда я вошел, он открыл правый глаз. Когда я представился, открыл и левый. Очевидно, мое имя он где-то слышал. У этих шахматистов обычно весьма слабенькое образование, зато чертовски цепкая память. Я сказал: „Маэстро, раз уж я попал с вами в один вагон, я просто