– Неисчерпаемая, великая эпопея, – говорил, вспоминая двенадцатый год, Перовский, – станет на много лет и на много рассказов. И как подумаешь, голубчик Павлик, все это некогда было и жило: весь этот мир двигался, радовался, любил, наслаждался, пел, танцевал и плакал. Все эти незнакомые новому времени, но когда-то близкие нам весельчаки и печальники, счастливые и несчастные, имели свое утро, свой полдень и вечер. Теперь они, в большинстве, поглощены смертью… И нам, старым караульщикам, отрадно заглянуть в эту ночь и помянуть добрым словом почивших под ее завесой… Дорогие, далекие покойники.
Но не всех былых приятелей одинаково поминал в душе Перовский. Никому незримая и неведомая, глубокая сердечная рана жгла его и сушила вечною, несмолкаемою болью. Эту рану и эти страдания знали только немногие, ближайшие его друзья, в том числе старый его сослуживец, «певец в стане русских воинов» – Жуковский. Последний посвятил когда-то Василию Алексеевичу Перовскому трогательное послание.
Перовский часто вспоминал ту, которую он полюбил в лучшие жизненные годы и которая из-за любви к нему погибла. Укоры совести он нередко срывал на крутом, а подчас и жестоком исполнении долга; был беспощаден к измене и расстреливал предателей так же спокойно, как когда-то его самого хотел расстрелять Даву.
Двадцать восьмого июля 1853 года после неимоверных усилий была взята штурмом кокандская крепость Акмечеть, названная впоследствии фортом «Перовский». Путь в Туркестан, Хиву, Бухару и позже к Мерву был проложен.
Однажды вечером Павел Тропинин, в кибитке главнокомандующего, перед этою крепостью, сказал своему крестному, что в минувшую зиму, едучи на курьерских, по его вызову, оренбургскою степью, он едва не замерз и спасся от смерти только благодаря сибирскому оленьему тулупу и русским валенкам.
– Валенкам? – спросил Перовский. – Дело знакомое… И меня в двенадцатом году также спасли валенки… И представь мою радость – товарищ по плену, великодушно ссудивший меня этою обувью, жив и здравствует доныне.
– Кто же это? – спросил Павлик.
– Бывший крепостной одной графини. Он тогда ранее меня бежал из плена и прямо на Волгу, в плавни; назвался другим именем, остался там и торгует рыбой в Самаре.
– В Самаре? Вот бы повидать, как поеду назад.
– Что же, отыщи его. Имя ему Семен Никодимыч. Год назад он узнал о моем назначении в Оренбург и являлся с предложением подряда. Седая бородища – по пояс; женат, имеет внуков, стал раскольником, начетчик и усердный богомолец; но подчас тот же, каким я его знал, живой, подвижной Сенька Кудиныч и даже не забыл одной своей песни про сову, которою потешал измученных французами пленных. Он тогда был сосватан и, с горя, смело-отчаянно бежал к невесте.
– Сосватан? – спросил, залившись румянцем и меняясь в лице, Павлик.
– Да, а что? разве?..
Павлик собрался с духом. Заикаясь, он объявил графу, что и он жених, и просил у него благословения и отпуска.
Перовский откинулся на спинку складного стула, на котором сидел, и долго, ласково смотрел на юношу.
– Что же, Павлуша, с богом! – проговорил он. – Хотя я остался всю жизнь холостым – понимаю тебя… с богом! завтра же можешь ехать. А благословение я тебе дам особое!
Он обнял крестника.
– Ты не помнишь, разумеется, своей бабки, Ксении Валерьяновны? – сказал он.
– Она умерла, когда мой отец еще не был женат, – ответил Павлуша.
– Была еще у тебя прабабка, княгиня Шелешпанская; все боялась грозы, а умерла мирно, незаметно уснув в кресле, за пасьянсом, в своей деревне, когда наши входили в Париж.
– О ней что-то рассказывали.
– Ну да… а слышал ты, что у нее была еще другая, незамужняя внучка… красавица Аврора? Знаешь ли, твой отец был похож на нее, и ты ее слегка напоминаешь.
– Что-то, помнится, говорили и о ней, – ответил Павлуша, – кажется, она была в партизанах… и чем-то отличилась…
«Кажется! – подумал со вздохом Перовский. – Вот они, наши предания и наша история…»
– Иди же, голубчик, с богом! – произнес он. – Готовься, уедешь, а я кое-что тебе поищу…