Отмазаться от «листув паньства польскего» успевают только трое молодых — Бельский, Мстиславский да Воротынский (он, вишь ты, уже на свободе!).
Старик Челяднин, кряхтя, лезет на плаху с женой и сообщниками: Куракиным-Булгаковым, Ряполовским, троими Ростовскими, Щенятьевым, Турунтаем-Пронским, казначеем Тютиным.
А на самом деле оформили Челяднину измену — вы помните? — за ловлю много лет назад любимого царского дяди Миши Глинского, когда тот тоже был предателем и польским шпионом.
Казнили многих, но многих и просто убивали. Исчезали люди, да и все.
ДОСТОЙНЫЙ ПОВОД ВЫПИТЬ
Опричнина налетела так стремительно, что мы чуть было не проехали мимо великого события в жизни нашего Писца. А дело было так.
Ранним утром 1 марта 1564 года Писец наш Федя прибыл натужной иноходью к нам в палату и замер у теплой стеночки — то ли больной, то ли хмельной. Мы с Историком как-то сразу почуяли: случилось страшное. Историк под пенсне подобрел глазами и стал кругами приближаться к Писцу, который морщил в руке какой-то листок.
«Кальтенбруннер женился на еврейке», — вспомнилось мне.
Тем временем, Историк уже гладил Писца по сутулой спине, ласково уговаривал не грустить. Тут и я подошел. Взятый из костяной десницы листок оказался цветным титулом церковной книжки. И был он не писан. А был он
Историк умно уговаривал Писца, что объективная необходимость в распространении православной литературы как раз и привела в середине 16-го века к возникновению русского книгопечатания. Писец хрипел, взвизгивал горлом и никак не мог проикать запутанную фразу, что «ныне древлее летописное узорочество иныи от лукавого восхищахом».
Тут и я бестактно встрял: «Чтоб ты, Федя, не грустил, потому что все прогрессивное человечество, как раз намедни справило столетний юбилей книгопечатания. Коварный немец Гутенберг из Майнца давным-давно похитил твое древлее девичество, или как там ты говоришь. Так что под Парижской Бога Матерью тамошние квазимоды бойко торгуют своими католическими библиями, апулеевскими Золотыми Ослами и другой порнографией». Писец стал попросту выть в голос.
Нужно было спасать человека.
Пришлось мне отжать деликатного Историка и потащить Федю вниз, на самое дно московской жизни.
Оттуда запомнилось мне сумрачное мартовское солнышко в слюдяном окне шалмана, плавно оказывающееся Луной. Да девка какая-то вполне шемаханского вида все представлялась Шахерезадой и что-то предлагала на брудершафт. И Писца от этого немецкого слова рвало. А хозяин шалмана все подливал нам в глиняные чашки зеленую скользкую дрянь. И становилось Феде все хуже и хуже. И уже не плакал он, а только шептал: «Ты меня уважаешь?» И я понимал, что он сомневается в уважении не к себе лично, потрепанному придворному писателю средних лет, а ко всем тысячам безымянных Писцов, согнувших свой горб за веру, царя и отечество.
— Семьсот лет! — стонал Федя. — Из них пятьсот — по-русски! И получается, зря! Выходит, и не нужно было ничего этого, и теперь не надо!
— Надо, Федя! — одергивал я. — Теперь ты, Федор, будешь писать не просто текст, а Слово! А Федоровы — твои дети — будут его запросто печатать.
И я полез в самый глубокий карман, и там, среди тайных вещей страшного последнего века, нашел маленький линялый томик и, зажав винным пальцем фамилию автора, показал Феде его имя. И Федя, увидав свое имя, умер.
Шемаханская торчала сбоку, кабатчик побежал доложить о крамолах и колдовстве, но Федя оживал помаленьку: уже глаза его блестели.
Потом мы очутились на ночной улице и весело месили грязь куда-то влево от Кремля среди приземистых черных срубов. А Федя все просил списать слова, и я отговаривался, что писаное печатать можно, а печатное писать нельзя — грех!
— А! Копырыгхт! — вспомнил и тут же отрыгнул еще одно «немецкое» слово Федя.
Тогда мы стали петь современные русские песни, но я плохо понимал слова и запел из другого Федора. Удивленные арбатские собаки дружно подвывали двум патриотам утопающей в грязи столицы: