Дальнейшие его похождения тоже не были заурядными. О карьере служителя культа после революции и думать не стоило. К тому же с началом гражданской Запорожченко почувствовал, что военная служба в Красной армии ему гораздо ближе служения в церкви, а рваная буденовка приятней нарядной камилавки[138]
— и сподобился многих подвигов на новом поприще. После войны, наскоро переучившись в экономиста, он определился развивать народное просвещение — и вершил новую службу со старанием. Похоже, он видел в ней не так дело, как деяние.На юге без шуток не живут — даже когда решительно не до шуток. Запорожченко тоже шутил — правда, острота у него была всего одна, зато на каждый день и на все разговоры.
— Что-то я не понимаю, помогите, пожалуйста, — начинал он шутить и указывал на какое-нибудь затруднение. Я помогал — и Запорожченко радостно возглашал:
— Нет, как права все-таки народная пословица: ум хорошо, а полтора лучше.
Я немедленно откликался:
— Значит, вы меня считаете полоумным?
И мы радостно хохотали. Он наслаждался своим удивительным остроумием, я искренне веселился, видя его нескрываемое наслаждение.
В столовую я чаще всего ходил с молодым — моих лет — заведующим нашим хозяйственным отделом Брауном — не то Николаем, не то Михаилом, но, возможно, и Алексеем (уже не помню). Он отвечал за снабжение всех школ области тетрадями, карандашами, перьями, даже партами и шкафами — и единолично царил в просторном, забитом канцелярскими сокровищами складе. К складу каждый день подъезжали просители: кто побогаче — на машинах, кто победнее — на телегах. Браун сам оформлял документы и сам тащил на спине отпущенный школьный товар. Он говорил: «Я — человек двуличный. С одной стороны, важный бюрократ, самовластно разрешающий областному образованию роскошествовать либо лишающий его всех материальных благ, а с другой — безотказный грузчик, переносящий на своем горбу ношу для десятка подвод или газиков в сутки».
Я подходил к складу Брауна спустя минуту после начала обеденного перерыва и деловито осведомлялся:
— Пойдем или нет?
Браун проворно навешивал на склад пудовый замок и весело откликался:
— «Или нет» категорически отклоняется. И не пойдем, а побежим. Обед по талонам даруется только раз в сутки, пренебрегать этим преступно.
Впрочем, мы не бежали — только быстро шли. И не было случая, чтобы опоздали.
Я мог бы не упоминать Брауна, говоря об одесском облоно: ни он, ни я переворотов в народном образовании не совершили, друзьями не стали — о чем рассказывать, собственно? И если бы ровно через пятнадцать лет не случилось у нас с ним одной знаменательной встречи, я, наверное, и не вспомнил бы, что был у меня такой знакомый — веселый парень Браун, не то Николай, не то Михаил, а возможно, и вовсе Алексей.
В 1948 году, после многолетних скитаний по тюрьмам и зонам, я, временно освобожденный, прибыл в Одессу — повидать маму и побродить по городу. Еще в доарестные времена я привык везде, куда ни забрасывала судьба, прежде всего ходить в художественные галереи, потом — в театры и на футбольные матчи. Я с детства знал каждую комнатку, каждый уголок всех одесских музеев — западной живописи (на Пушкинской), русской (на улице Короленко, в бывшем дворце Нарышкиных), новой (на Сабанеевой мосту, во дворце графа Толстого) и археологическом (на Приморском бульваре).
Естественно, в первые же дни пребывания в Одессе я поинтересовался, как сказалась на них война. Война сказалась не так зло, как решения местных партийных руководителей. Музей западной живописи и археологический сохранились на прежних местах, а старых и новых русских художников объединили.
Я поехал в этот объединенный музей на улицу Короленко, бывшую Софиевскую, во дворец Нарышкиных (но, возможно, и Потоцкого — некоторые справочники называют именно эту фамилию). Война пощадила роскошное здание на высоком берегу над одной из гаваней порта. И картины в нем тоже были знакомы с детства — самое большое на Украине собрание русских и украинских художников.
Неожиданно я увидел портрет Сталина кисти И. Бродского[139]
(вообще-то художник специализировался на Ленине, но в середине двадцатых годов сотворил красочный облик и нового вождя, неотвратимо становящегося единственным — из живых, понятно). Эту знаменитую картину сразу же приобрела Третьяковка, о ней много писали (естественно, только хвалили) — как ее занесло из прежнего престижного обиталища хоть и в богатый, но все же провинциальный музей? Я долго всматривался в портрет. Облаченный в партийный френчик, Сталин стоял, опираясь рукой на стол, и хмуро, с недоброй настороженностью смотрел на меня — отнюдь не парадный облик вождя и маршала, созданный недавно прославленным иконописцем Налбандяном[140] и украшающий ту же Третьяковку! Я не мог оторваться от картины Бродского, я понимал значимость того, что видел: мастер не только изобразил человека, каким он был в тогдашней реальности, но и предсказал, каким он станет в будущем.