Моя мама была гордой, а папа — безработным музыкантом с итальянским именем. Сине-чёрные волосы на папиных ногах придавали его коже восковую белизну. У меня он ассоциировался с ароматом помады для волос и «Слоанз Линамент»[14]. Ванна была его логовом, а его мази хранились в белом шкафчике, прикрученном четырьмя болтами к зелёной стене. Помада появлялась на сцене в небольшой широкой банке с красной крышкой, а вонючка в плоском сосуде с этикеткой, украшенной подобием Иосифа В. Сталина. Из-за его чудных усов я был склонен считать мистера Слоана итальянцем. Только сегодня у меня вдруг появилось подозрение, что никакой он не итальянец. Производителя помады звали Гилкрайст, но это не мешало этой жирной массе блестеть на папиной черепушке. В папином верноподданническом конформизме была какая-то надёжность, но с возрастом он становился всё задумчивее в зимние месяцы. Шаг ускорялся, к почтительности примешивались претензии. Он больше времени проводил в курительных комнатах за кофе и не выходил на улицу до тех пор, пока официантки не начинали подметать втоптанные в ковер бычки и натирать стеклянные крышки столов. Тогда он бросал взгляд на часы, о которых не забывал ни на минуту с тех пор как вошёл, делал вид, что ах, опять, в который раз, не пришли на встречу, и деловито направлялся к вращающимся дверям. В руках, перчаток он не носил, он нёс маленький кожаный портфель, где лежала утренняя газета, вечерняя газета и бледно-голубая коробка нарезанной фальцованной бумаги с конвертами в тон. Иногда на тротуаре он вдруг тормозил и ощупывал лацканы тяжёлого пальто. Виновато оглядывал ноги идущих вокруг него прохожих. И потом шёл медленнее. То и дело по дороге он вспоминал о своей ангине. Это слово застряло у него в горле. Он боялся умереть в общественном месте.
Воскресенье. Отец обязательно проснётся до того, как успеют принести молоко и утренние газеты. Он спал по четыре-пять часов максимум. После маминой смерти он жил один. В девять он брился. Не раньше. Количество таких необходимых мероприятий было крайне ограниченно. Ему надо было размазать их тонким слоем на весь день, как он мазал тонким слоем маргарин на хлеб, чтобы предотвратить крушение своего мира. Крепостная стена между папой и папиной свободой была непрочной. Сложнейшими ухищрениями он ежедневно укреплял ее. Он был избран по старинной системе отбора проверенных ритуалов. Он полоскал горло, следя за своими газами в зеркале. Он чистил обувь. Он готовил себе завтрак. Он брился. Потом он сопротивлялся хаосу, пока не принесут утреннюю газету. Рождения, свадьбы, смерти. Он, сдерживая себя, просматривал одну за другой колонки. Но с годами он достиг умения. Так или иначе, ему ничего не грозило. Если ни одно из имён ему ничего не говорило, он мог спокойно расслабиться. Если умирал друг, то после первой вспышки триумфа он мог торжественно погрузиться в серьезность. Так по часам текла его жизнь, лицом к лицу с тем, за что платить не надо, и он всю жизнь завидовал… Почти. Нет более жуткого подозрения, чем смутное и убийственное знание, что свобода выбора была с самого начала.
Глазго, 1949. Когда я зашёл в папину комнату, он сидел перед однорешётчатым электрическим камином. Его ладони вытянуты перед ним, пальцы выгнуты и ловят отблеск мягких белых кистей. Он разглядывал обручальное кольцо покойной жены, которое всегда носит на среднем пальце левой руки. Он рад мне. Это мой первый приезд после Нового года. Он церемонно пожал мне руку, взяв меня за ладонь двумя руками, затем зажёг газ и поставил чайник. На улице мороз и он весь день не выходил. Судя по всему, нам предстоит длинная зима. Он спросил не хочу ли я есть. У него есть кое-какие консервы: банка сардин, банка бобов, и ещё одна — сардины или селёдка в томатном соусе — он точно не знает. Я ответил, что есть не буду, но чаю выпью. Он неопределенно кивнул.
— Чёртов газ, — проговорил он, — беда с давлением.