Мне вдруг пришло в голову, что я смогу её взять. Она не подозревает. Она не понимает, что её животик гораздо более соблазнителен, когда просвечивает вместе с ненавистью. Ненависть утягивает тело, она ужимает её полноту. Так она становится горячее, только так. Начав сомневаться в моей любви, она стала мученицей, непривлекательной. Но иногда ярость дает ей свободу. Её мышцы знали возбуждение… встать и приблизиться к ней. Она отшатнётся, защищаясь, откажется взглянуть на меня. Но её отстранённость не убеждала. Она не была неуязвимой. Вот тут-то мне бы следовало держать себя в руках, поскольку от вожделения у меня, бывало, появлялся кисловатый привкус во рту. Я предпочитал её злость её же глупостям. Это что-то, чему я могу противопоставить своё вожделение. А когда я напарывался на её дурь, во мне начиналось какое-то подобие распада, вроде постепенного расслоения молока, когда оно начинает прокисать. Я переставал, когда такое начинало происходить, быть цельным, а она переставала меня интересовать.
Мне вспомнился человек на газоне. Тогда вдруг я ощутил единение с собой, словно очутился на пороге открытия. Меня привело в недоумение, что я не нашел его в баре. Полагаю, он ушел, пока я просиживал в сортире. Глубокие прорези в дереве изображали туловище, дубовый листик лака сохранился на месте лобковых волос. Я потрогал его указательным пальцем, соскребая ногтем лак. Меня неожиданно поразило, что их было чересчур много. У моей жены была большая пиздища, густо поросшая волосами, но все равно не настолько гигантская. Скрывающаяся глубоко в паху. Когда я вспоминал о ней, она вспоминалась мне влажной, редкие волоски на белой как мел коже нижней части живота, от которых оставалось воспоминание как о начинке в порах. Из-за этого я начинал думать о матери. Не знаю с чего. Мое внимание сосредоточилось на туловище. Я погладил его пальцами. От прикосновения к необработанному дереву по подушечкам пальцев пробежал ток. Ощутил легкое покалывание волосков на затылке. До этого я ни разу ни вступал в такой близкий контакт с древесиной. Я переживал соучастие. Склонился к ней. Приятное чувство. Именно тогда я подумал о своей жене, о замысловатом треугольнике ее органов, когда стоял, прикасаясь бедрами к двери. Я заказал выпить и ушел. Никаких человеческих признаков. Я осмотрелся на улице. Появилось чувство, что скоро пойдёт снег.
Моя память соединяет этих двоих. Мойру, мою бывшую второю половину, в самом жалком виде, и пролетария из Глазго, — их так боялась моя мать, — и его образ на лужайке в свете газового фонаря, с серебряным предметом в крепкой ладони, загадочным образом переходит в меня самого. Я часто говорил себе, что это должно быть, была бритва, может, «Оккама».
Я вдруг сообразил, что на ней те самые новые серёжки, которые брат ей привез из Испании. В ту секунду я второй раз за вечер обратил внимание на её серьги. Она проколола уши месяц назад. У врача. Сказала, что полагает, такие серёжки ей пойдут.
Был канун Нового года. У Мойры возникло чувство, что она готовится перешагнуть порог. Серёжки выражали её решимость сделать это. В календаре отмечено число. Я спросил, зачем она решила их надеть. Чуть раньше она сказала, что не хочет идти в кино. По правде, говоря, я забыл число. Меня удивило, что она одела серёжки, когда я вернулся в квартиру.
Она стояла посреди комнаты, глядя на меня. Возникло чувство, она ждёт, чтоб я чего-нибудь сказал. Я только зашел. Я должен был заметить серьги. Когда я это сделал, мы должны были, взявшись за руки, вступить в новый календарный год. Но я их не заметил. Я продолжал размышлять о том человеке на лужайке. И тогда Мойра сама преградила мне путь, встала посреди комнаты, напустила на себя глупый вид, как с ней всегда случалось на людях, когда ей казалось, что никто не обращает на неё внимания. Глаза её, как говорится, выражали вежливый интерес, причём неослабно. Ни к чему, ни к чему. Поначалу я этого не замечал. Возможно, вначале, этого и не было. Не знаю. В любом случае, это стало назойливым, как респектабельность её матушки. Это убийственно бросалось в глаза. Я уже сказал, поначалу я этого не видел. Даже смотрел на неё по-другому. Но постепенно я всё больше понимал, что она, среди прочего, ещё и дура. Дура и сука. И она стала нудной песенкой, без всякого воображения, как на граммофонной пластинке. Так что я не заметил её серёжек, и не шагнул с нею вместе ни через какой порог, а мыслями был где-то далеко.