Он двигался подпрыгивающей походкой, и все его развлекало. Однако округлое, пышущее здоровьем лицо обладало способностью хамелеона неприятно меняться. Теплота исчезала из голубых глаз, улыбка становилась ледяной — но лишь на мгновение. Холод тут же сменялся сердечным смехом, и он хлопал собеседника по плечу, а меня же всегда терзали сомнения: уж не разыгралось ли мое воображение, или это проказы колеблющегося света? Теперь я понимаю, что ни то ни другое.
Каждый раз старший повар Менье проходил вдоль всей нашей кухни, дружески кивал и приговаривал:
— Bon. C'estbon. Delicieux. [14]
А когда работники успокаивались и забывали о его присутствии, два старших повара садились с бокалами красного вина и блюдом миндаля и тихо беседовали.
После событий, которым посвящены мои воспоминания, я снова приехал в Венецию и старший повар Менье рассказал мне о жизни моего наставника. К тому времени общительный француз превратился в старое сгорбленное существо и сморщился точно грецкий орех. Сначала он не желал меня принимать. Спросил:
— Почему ты заставляешь старика вспоминать о тягостных днях? — и, трясясь и ссутулясь, стоял на пороге своего дома.
День был пасмурный, небо до самого горизонта затянули низкие облака. Менье, не переставая дрожать, пытался закрыть перед моим носом дверь, но я успел всунуть ногу в проем и стал умолять, напомнив, что мы оба любили Ферреро.
Потом, сдавшись, он тяжело вздохнул и провел меня в маленькую комнату, где стоял письменный стол и у застекленного окна напротив друг друга — два потертых кресла. Между ними находился шаткий чайный столик с потушенной масляной лампой, и повсюду были книги: рукописные, иллюстрированные и даже несколько новомодных, печатных. К некоторым ни разу не прикасались, но большинство были старыми, зачитанными. Книги стояли на полках по стенам, там и тут возвышались причудливыми башнями, валялись на письменном столе и под столом. Неудивительно, что сам дом не представлял собой ничего особенного, а мебель давно истерлась. Менье явно тратил все свободные деньги на книги. Я даже заметил несколько свитков — ветхих и выгоревших, цвета чая.
Хозяин приказал подать горячего вина и устроился в одном из кресел. Я решил, что их обивка некогда была зеленой. Нетерпеливым жестом пригласил меня сесть в другое. Накинул на плечи вязаную шерстяную шаль, бросил на колени толстый плед и, закутавшись в это старье, сделался совсем маленьким и сморщенным. Его голос тоже изменился до неузнаваемости — стал хриплым, и он то и дело пытался шумно откашляться. Его жена умерла несколько лет назад, и Менье выглядел старым, заброшенным и нелюдимым отшельником. Древняя служанка, шаркая ногами, принесла подогретое вино и наполнила два бокала.
— Амато Ферреро родился в Виченце. Ты ведь это знаешь. Так? Виченца — это деревня вассальных крестьян неподалеку от Венеции. Его рождение стало событием, подобным многим другим, о которых постоянно рассказывают в большинстве тамошних семей. Однажды утром беременная женщина отпросилась с работы на полях раньше обычного. Когда ее муж и юный сын пришли домой на обед, то обнаружили хлеб и колбасу на столе, а женщину в кровати с новорожденным.
— Его зовут Амато, — сообщила она.
Я услышал стук в окно и увидел на стекле первые капли дождя.
— Когда Амато исполнилось одиннадцать, его отец умер от апоплексического удара. — Менье нахмурился и, словно вспомнив что-то неприятное, едва слышно пробормотал: — Он слишком любил свое вино. Обычаи требовал, чтобы после его смерти маленькая ферма отошла старшему сыну Паоло. Поэтому мать Амато помогла младшему сыну получить работу прислужника в таверне Святого Георгия. Это ты тоже знаешь. — Он поднес бокал с вином к губам, бросив поверх него взгляд.
— Да, мсье. — И в самом деле, эти факты были известны каждому. Таверна Святого Георгия до сих пор стоит на Большом канале рядом с квадратным каменным складом германских купцов. В то время в Италии почти все немецкое было синонимом варварского, и венецианцы радовались, что германских торговцев изолировали и горожанам не приходится тесно общаться с ними, наблюдая грубые тевтонские привычки.
Но, как объяснил старший повар Менье, мать Амато не знала об этих социальных различиях.
— Бедняга едва сдерживала радость, когда сообщала сыну, что сумела обеспечить ему хоть и захудалую, но все-таки работу. Амато вспоминал, что она кружила по кухне и напевала: «Венеция! Ты едешь в Венецию!» — и широкая улыбка обнажила все шесть ее зубов.
Старик ухмыльнулся, и на его лице мелькнуло выражение, которое я некогда замечал у приходившего на нашу кухню еще молодого в ту пору француза. Затем он вздохнул.
— Амато был ребенком и не хотел уезжать из дома. Он говорил мне, что, пока его мать танцевала, он потупился и смотрел в пол, чтобы она не заметила его слез.
Дождь сильнее забарабанил в окно, свет в комнате померк, однако старик, казалось, этого не замечал.