Так окончилась война рядового Пеньеля. Для него она продлилась меньше месяца. Но зато она свила гнездо в теле своей жертвы и там хозяйничала еще целый год. Теодор-Фостен так долго пролежал неподвижно, с закрытыми глазами и отнявшимися конечностями, на железной койке в углу палаты, что, когда наконец встал, ему пришлось заново учиться ходить. Впрочем, учиться нужно было и всему остальному, начиная с самого себя. Все в нем стало неузнаваемо, особенно, голос, навсегда утративший свой низкий бархатный тембр и нежные интонации. Теперь Теодор-Фостен говорил крикливым прерывистым фальцетом, словно выталкивая звуки из груди. Да и речь-то он строил с величайшим трудом, то и дело забывая и вдруг находя слова, которые невпопад вставлял в неуклюжие, сбивчивые фразы. А главное, он произносил их с яростным усилием, бросая в собеседника, словно горсть камешков в чужую голову. Но самым ужасным был его смех — злобный, полубезумный смех, который одолевал его семь раз на дню, сотрясая и едва не раскалывая ослабевшее тело. Он напоминал скрежет ржавой лебедки, этот смех, и каждый такой приступ обезображивал его лицо глубокими морщинами и жуткими гримасами. Впрочем, оно и без того было изуродовано вконец. Сабельный удар германского улана рассек ему голову чуть ли не надвое, и теперь страшный шрам, змеившийся от макушки до подбородка, наискось, делил лицо на две неравные части. Эта жуткая рана оставила на голове странную тонзуру, и при Каждом приступе смеха нежная оголенная кожа вздувалась и трепетала, словно размякшая восковая пленка.
Его отметили и даже наградили. Потом отпустили домой. Лето было в самом разгаре. Он пересек в обратном направлении поля и деревни, пройденные годом раньше. Поля были изрыты воронками, мосты взорваны, деревни сожжены, города аннексированы, и повсюду люди смотрели испуганно и подозрительно, точно затравленные звери; и повсюду царил траур и позор поражения.
Он возвращался один; от всех его прошлогодних однополчан никого не осталось — одни погибли, другие давно уже вернулись к семьям. Итак, он возвращался один, только куда позже остальных. Он не ощущал ни радости, ни нетерпения на этом ведущем к дому пути. Ему все опостылело. Он знал, что безвозвратно упустил время. Отныне для всего было уже слишком поздно.
Он даже не поздоровался с родными при встрече. Да и они не сразу узнали его. Когда он подошел, они инстинктивно прижались друг к другу, онемев от страха перед этим незнакомцем с конвульсивными движениями, с рассеченным надвое и грубо зашитым лицом. Виталия стояла между детьми, и все трое молча смотрели на того, кого так долго ждали. Внезапно Эрмини-Виктория громко расплакалась. Отец зло глянул на нее и, топнув ногой, вскричал: «А ну замолчи, глупая!» Оноре-Фирмен обнял сестренку и привлек к себе. Наконец Виталия шагнула к сыну, по-прежнему безмолвно, не находя слов. Она потянулась к нему неловким, почти умоляющим движением. Теодор-Фостен отстранился и спросил, крикливо и раздельно: «Ноэми… ребенок… где они?» Виталия замерла, дети вздрогнули, не столько от смысла вопроса, которого, однако, со страхом ожидали, сколько от этого жуткого лающего голоса. Наконец Оноре-Фирмен, собравшись с духом, глянул отцу прямо в глаза и ответил: «Она там, в каюте. Лежит с тех пор, как ты ушел». Теодор-Фостен, больше ни о чем не спрашивая, спустился в каюту. Ноэми недвижно покоилась на кровати Ее тело, будто раздавленное гигантским животом, страшно исхудало и усохло. Широко раскрытые, обведенные лиловыми тенями глаза безучастно вперились в потолок. От нее не пахло ничем особенным, разве что, самую чуточку, селитрой. Теодор-Фостен почувствовал, как кровь бросилась ему в голову, и жестокая боль, так часто мучившая его, стала совсем нестерпимой. И вдруг его обуял приступ того нечеловеческого, ужасного смеха.
Ноэми медленно повернула голову на шум и долгим бесстрастным взглядом уставилась на хохочущего человека, ничем не проявляя своих чувств. Впрочем, миг спустя они всколыхнули скорее ее живот, чем лицо. Внезапно у нее начались схватки, но даже и теперь ее живот, казалось, жил отдельно от остального тела: он трудился в одиночестве, тогда как голова и прочие члены по-прежнему бессильно лежали на постели, словно им недоставало сил, чтобы участвовать в тяжкой работе деторождения.
Сам Теодор-Фостен, который помогал жене при первых и вторых родах, даже не шевельнулся, не подошел к ней. Все происходящее не касалось его, оно было либо слишком близко, либо слишком далеко от него, чтобы ему захотелось вмешаться, и он так и остался в углу каюты, сотрясаемый своим безумным смехом и болью, терзавшей мозг.