Утром я, как всегда, спал часов до одиннадцати. К удивлению всех, в палате не поднимался с койки и капитан. Сначала решили, что он приболел. И лишь во время обеда я вдруг вспомнил о ночном происшествии и торжественно, предвкушая всеобщую потеху, начал рассказывать, как часовой с полуночи и до утра гонялся за капитаном-донжуаном, приняв его за гитлеровского диверсанта, как в конце концов скомандовал «хэндэ хох!», положил донжуана посреди лужи, а так как часовые здесь, в тылу, — нестроевщина, устава караульной службы не знают, этот недотепа-часовой не догадался вызвать караульного начальника выстрелом вверх, а может, пожалел, не стал полошить раненых, а пошел за ним, то есть за караульным начальником, сам; капитан тем временем сбежал из лужи сюда, в палату… Словом, я городил, что взбредало в голову, нисколько не заботясь о правдоподобности.
— Вот поэтому он и не может встать в таком белье, — закончил я среди общего смеха.
И к моему изумлению, — это выяснилось немного позже, — я был не так уж далек от истины!
После обеда капитан позвал сестру-хозяйку, о чем-то с ней пошептался (в палате, кроме загипсованного старшего лейтенанта и меня, никого не было), и та принесла ему свежее белье. За ужином я безо всякой задней мысли сообщил и эту свежую новость — вот, мол, если кто не верил. После этого капитан в упор меня не видел — он не принял шуток товарищей. Бывают же люди без чувства юмора. На этом, может, все и кончилось бы, но капитан через день снова ушел в «самоволку» и в палату опять явился под утро, а еще ночь спустя — снова. Притом каждый раз возвращался под градусом. Но в конце-то концов не такая уж это большая неприятность для палаты — дело его личное. Противно было другое: утром он гадко и грязно говорил о женщине, с которой встречался, выкладывал нам некрасивые подробности. И сиял: чувствовал себя героем.
Первым поднимался и уходил Саша Каландадзе. Он еще неумело пользовался костылями и с большим трудом протискивался через одну створку двухстворчатой двери, злился, негодовал — то ли на неудобную дверь, то ли на капитана.
Потом молча поднимались комбат и лейтенант-танкист. Майор вытаскивал из тумбочки газету и начинал старательно ею шуршать, сгибая и перегибая ее во всевозможных направлениях, вроде бы приспосабливаясь читать. Минуту-две смотрел в газету, потом, кряхтя, вставал с кровати и, придерживая рукой забинтованный живот, медленно и плавно шагал к двери. Оставались мы со старшим лейтенантом. Тот вообще молчал в своем углу — был полностью поглощен собственными ранами, а меня капитан презирал (я его — тоже, притом неизвестно, кто кого больше). Капитан замолкал. Не снимая халата, ложился на свою кровать, закидывал забинтованную руку на лоб, и долго еще блудливая циничная улыбка не сходила с его лица — он смаковал детали минувшей ночи. Я все удивлялся — это ж надо быть таким…
К концу первой недели, когда капитан принялся расписывать свои успехи уже у третьей женщины, уборщицы санпропускника, майор вдруг резко поднялся на кровати — так, что под его грузным телом жалобно заскрипели пружины, и жестким тоном старшего по званию закричал:
— Слушайте, капитан! Вы постыдились бы ребятишек — они же вам в дети годны, эти младшие лейтенанты. А вы при них всякую мразь свою выворачиваете!
Капитан испуганно вытаращился на майора, подобрался весь, словно готов был вскочить и вытянуть руки по швам. Но, кажется, сообразив, где он, снова откинулся на подушку. И тут же поднялся, уставился немигающими нагловатыми глазами на майора.
— А что я такого сказал? Ничего особенного… А они, не беспокойтесь, товарищ майор, они еще нас с вами поучат в этих делах…
Зря капитан клеветал на нас — любовь мы знали пока только по книгам. Мы тосковали по любви — чистой, возвышенной. Поэтому-то нас особенно коробило от смачной пошлости этого человека.
В течение нескольких дней после резкой вспышки майора наш донжуан ходил с непонимающим обиженным лицом — с чего, мол, набросились на меня, что я кому плохого сделал? Или он на самом деле не понимал, или, может, прикидывался. Мне казалось, что он все-таки действительно не видел ничего дурного во всем, что он делал. Впрочем, теперь я склонен думать, что он все отлично видел и понимал, но жил одним днем, считал тогда: война все спишет…
Его теперь уже открыто презирала вся палата. Им просто брезговали. Он это, кажется, чувствовал. Но особо не тяготился этим и не переживал. Он вроде бы нашел себе слушателей в другой палате. Выспавшись к обеду, уходил туда. И еще. Часовой теперь уже не гонялся за ним — они нашли общий язык. Капитан был некурящим, но регулярно получал папиросы, положенные офицерам в госпитале, и отдавал их охране.