Что до Евтушенко, то круг этих «других» все расширялся и расширялся, образуя – и образовав – словно бы чопорный клуб людей сверхбезупречного вкуса и обнаруживая ресурсы, казалось бы, неожиданные. Это стало совсем очевидным, когда он издал пудовую энциклопедию «Строфы века».
То есть все было понятней понятного, когда, например, Солоухин предъявил курьезнейшую претензию: почему Роман Солнцев представлен шестью строчками, а Бродский – аж шестьюстами? Впрочем, успокаивал нас и себя знаменитый почвенник, есть «одно утешение» – так и сказал – стихи Бродского мало кто одолеет. (В скобках: еще он, понятно, не мог не заподозрить тяготения составителя к поэтам «не той» национальности, – я об этом прочел в черновой полосе «Литгазеты», данной мне для продолжения дискуссии. Правда, затем Солоухин одернул себя – или его одернули, – и антисемитский пассаж в печати не появился.)
Но поразительным, однако, как призадумаешься, логичным было и то, что на «Строфы» насыпались люди из разряда «либеральных», «прогрессивных», «порядочных». Они-то – за что? Да за то же самое, за что Солоухин: не так составил. Не тех отобрал. Вот, дескать, если бы мы взялись…
Стало предельно ясно: Евтушенко раздражает уже не своими действительными недостатками, а тем, что он – есть. Что – такой. Что – Евтушенко.
На тот раз, с антологией, повторяю, я не смолчал и ответил сразу всем недовольным, начав с детского любопытствующего вопроса: а что ж не взялись, дорогие мои?… Хотя – проговорившись чуть раньше, что мог бы составить книжку стихов Евтушенко, которые сам, уж там прав илинет, считаю всерьез хорошими, подвергаю себя же своим укоризнам: что ж не составил?
.Тем более что когда-то собирался писать статью – заметьте, неподцензурно и бескорыстно, в стол, «для себя» (каковая судьба, конечно, постигла бы и гипотетическую, несоставленную книжку) – под названием: «Евгений Евтушенко, поэт». И вызывающая банальность заглавия – а кто же он, спрашивается, еще? – была призвана подчеркнуть замысел: перенести мои с ним внутренние распри, поколенческие и вкусовые, вовнутрь самой поэзии Евтушенко. Словно бы защитить его, мне в чем-то потрафившего, от него же не потрафляющего; от того, который «не мой»…,
Жалею, что не написал, – впрочем, как знать. Сочинил же я, даже выпустил книжку о Смелякове, где как раз попытался отсеять те из его стихов, что имеют законное право жительства в области, обжитой Ахматовой и Заболоцким, от того, что, напротив, сродни Долматовскому и Ошанину. И Ярослав Васильевич, как мне рассказывал Межиров, когда прочитал книжку, ударил кулаком по столу:
– Он сводит счеты с моим поколением!…
Даже – будто бы – заплакал, но прямо скажу: эту подробность списываю на известное мифоманство Александра Петровича.
Итак, статьи (где если бы я и сводил счеты, то со своим поколением и самим собою) я не написал. Сборника «Мой Евтушенко», скорее всего, не составлю, а и составил бы, вряд ли сошелся б в отборе стихов с автором. Тем не менее…
Чем был Евтушенко шестидесятых?
В общем, таким же неореалистом, каким тогда полагалось быть в словесности, на театре, в кинематографе, и уж его не постигла судьба Александра Володина, притчево- фарсового, «надбытового», чьи пьесы молодой «Современник» стилизовал под «жизнь как она есть». Евтушенко с его типажами – продавщица галстуков, Муська с конфетной фабрики, дикторши телевидения, пьющие по-мужски дешевый коньяк, крановщица Верочка-вербочка – был неореалистом природным. Только если не избегать аналогии с итальянским кино, которое, собственно, есть синоним понятия «неореализм», – не в роде «Похитителей велосипедов» или тем паче чернушного пазолиниевского «Аккато- не», а в духе прелестно-сентиментальных «Двух сольди надежды».
Евтушенко был – да и остался – сентиментален, как Диккенс. Слезлив, как Некрасов (величие этих теней пусть не смущает тех, кто озабочен соблюдением иерархии: слезливость и сентиментальность свидетельствуют не о степени гениальности, а о свойствах натур). Потом он, чем дальше, тем больше, станет конструировать свою трогательную и сверхтрогательную реальность; будет, порою насильно, тянуть за зеленые уши ростки добра из земли, засеянной ложью и злом. Но вот поэзия первых лет – стихи безотчетной пронзительности, недоумения, растерянности:
Наделили меня богатством.
Не сказали, что делать с ним.
Обидели,
Беспомощно мне, стыдно.
…Задели за живое.
Удалось.
Мама,
не пой, ради бога!
Мама,
не мучай меня!
Со мною вот что происходит:
ко мне мой старый друг не ходит.
А если ничего собой не значу,
то отчего же мучаюсь и плачу?!
Сам «Бабий Яр» – это же плач, вопль, воспринятый как образец гражданственности; воспринятый и самим Евтушенко, соответственно им и переоформленный в жанре поэтической публицистики.